— Как же, как же, дядюшка, — возразил Мишель, задыхавшийся от наплыва чувств, — за ваше здоровье!
— И за нашу следующую встречу, дитя мое; ведь когда мы с тобой расстаемся, мне кажется, что ты уезжаешь в долгое путешествие. Ну ладно, расскажи мне, как и чем ты живешь, пришел час откровений.
— Охотно, дядюшка.
Мишель в мельчайших подробностях поведал о своем существовании, о своих неприятностях, отчаянии, не забыв упомянуть о приключениях в кассе-ловушке, и, наконец, о светлых днях на макушке Главной Книги.
— Именно там, — сказал юноша, — я обрел первого друга.
— А, так у тебя есть друзья, — отозвался дядя, нахмурив брови.
— У меня их двое, — ответил Мишель.
— Этого может оказаться слишком много, если они тебя подведут, — глубокомысленно заметил наш добрейший дядюшка, — и этого достаточно, если они тебя будут любить.
— О, дядюшка, — с горячностью воскликнул юноша, — они — артисты!
— Да, конечно, — дядя кивнул головой в знак согласия, — это служит гарантией, я понимаю, ведь в статистике постояльцев каторги и тюрем есть священники, адвокаты, дельцы, менялы, банкиры, нотариусы и ни одного артиста; и все же…
— Вы узнаете их, дядюшка, и увидите, какие это хорошие ребята!
— С удовольствием, — согласился г-н Югенен, — я люблю молодежь, но при условии, чтобы она была молодой! Преждевременные старцы всегда кажутся мне лицемерами.
— За этих двоих я ручаюсь!
— Что же, Мишель, судя по людям, с которыми ты общаешься, твои принципы не изменились?
— Скорее наоборот, — сказал юноша.
— Ты упорствуешь в грехе?
— Да, дядюшка.
— Тогда, несчастный, исповедуйся мне в твоих последних прегрешениях.
— Охотно, дядюшка!
И юноша вдохновенно продекламировал превосходные стихи, глубокие, безупречные по форме, полные подлинной поэзии.
— Браво, — восклицал охваченный энтузиазмом дядя Югенен, — браво, дитя мое, так, значит, такие вещи еще создаются! Ты говоришь на языке прекрасного прошлого. О, сын мой, какую радость и одновременно какую боль ты мне причиняешь!
Старик и юноша умолкли.
— Хватит, хватит, — сказал дядюшка. — Уберем этот стол, он нам мешает.
Мишель помог дяде, и столовая в мгновение ока снова стала библиотекой.
— Ну же, дядюшка? — начал Мишель.
— А теперь — за десерт, — подхватил дядя, указывая на заполненные книгами полки.
— Ко мне возвращается аппетит, — отозвался Мишель, — набросимся теперь на пищу иного рода.
Дядя и племянник с одинаково молодым задором принялись перелистывать книги, переходя от одной полки к другой, но г-н Югенен быстро положил конец этому беспорядочному рысканию.
— Иди сюда, — сказал он Мишелю, — начнем сначала; сегодня чтение не входит в программу, мы будем обозревать и беседовать. Это будет скорее парад, нежели сражение; представь себе Наполеона во дворе Тюильри, а не на поле Аустерлица. Заложи руки за спину, мы пройдем вдоль рядов.
— Я следую за вами, дядюшка.
— Сын мой, приготовься к тому, что перед тобой продефилирует самая прекрасная армия в мире: ни одна другая страна не смогла бы выставить подобную ей — армию, которая одержала бы столько блестящих побед над варварством.
— Великая армия Словесности.
— Взгляни на первую полку, вот стоят одетые в латы красивых переплетов наши старые ворчуны XVI века: Амьо, Ронсар, Рабле, Монтень, Матюрен Репье. Они верно несут стражу, и по сию пору их изначальное влияние присутствует в нашем прекрасном французском языке, чьи основы заложили именно они. Но, надо признать, они сражались больше за идею, чем за форму. А вот рядом с ними генерал, отличавшийся прекрасным, неподражаемым мужеством; но, главное, он усовершенствовал бывшее тогда в ходу оружие.
— Малерб, — вставил Мишель.
— Он самый. Как он когда-то признался, его учителями были грузчики Сенного порта; он ходил туда собирать их метафоры, их типично галльские словечки; он их отчистил, отполировал и сотворил из них тот замечательный язык, которым говорили в семнадцатом, восемнадцатом и девятнадцатом веках.
— Ага, — воскликнул Мишель, указывая на одинокий том, выделявшийся своим суровым и гордым видом, — вот великий полководец!
— Да, дитя мое, подобный Александру, Цезарю или Наполеону; последний сделал бы его принцем, этого старого Корнеля, вояку, породившего массу себе подобных: его академические издания бессчетны, ты видишь пятьдесят первое и последнее издание полного собрания его сочинений, оно относится к 1873 году, и с тех пор Корнеля не переиздавали.
— Наверное, дядюшка, трудно было добыть все эти книги!
— Напротив, все избавляются от них! Посмотри, вот сорок девятое издание полного собрания сочинений Расина, сто пятидесятое — Мольера, сороковое — Паскаля, двести третье — Лафонтена, все — последние, всем более ста лет, и все они — лишь услада библиофилов! Эти великие гении сделали свое дело, и теперь им место на полке археологических древностей.
— Ив самом деле, — заметил Мишель, — они говорят на языке, который сегодня был бы непонятен.
— Ты прав, дитя мое! Прекрасный французский язык утрачен. Язык, избранный для выражения мыслей знаменитыми иностранцами — Лейбницем, Фридрихом Великим, Анциллоном, Гумбольдтом, Гейне, этот изумительный язык, заставивший Гёте сожалеть, что не писал на нем, это элегантное наречие, что в пятнадцатом веке чуть не было подменено латынью или греческим, а также итальянским при правлении Екатерины Медичи и гасконским при Генрихе IV, — сейчас превратился в отвратительный жаргон. Всяк выдумывал свое слово для обозначения того, чем занимался, забывая, что лучше иметь язык удобный, нежели богатый. Специалисты по ботанике, естественной истории, физике, химии, математике соорудили чудовищные словосочетания, изобретатели почерпнули свои неблагозвучные термины из английского, барышники для своих лошадей, жокеи для своих бегов, продавцы экипажей для своих машин, философы для своей философии — все нашли, что французский язык слишком беден и ухватились за иностранные! Ладно, тем лучше, пусть они забудут его! Французский еще прекраснее в бедности, он не захотел стать богатым, проституируя себя! Наш с тобой язык, дитя мое, язык Малерба, Мольера, Боссюэ, Вольтера, Нодье, Виктора Гюго — это хорошо воспитанная девица, ты можешь любить ее без опасений, ибо варварам двадцатого века не удалось сделать из нее куртизанку!
— Хорошо сказано, дядюшка, и я понимаю теперь очаровательную манию моего профессора Ришло, который из презрения к нынешнему варварскому диалекту говорит только на офранцуженном латинском! Над ним смеются, а он прав. Но, объясните мне, разве французский не стал языком дипломатии?
— Да, в наказание ему, на Нимвегенском конгрессе в 1678 году. За присущие ему открытость и ясность французский был избран языком дипломатии, науки двуличности, двусмысленности и лжи, а в результате наш язык мало-помалу деформировался и в конечном итоге погиб. Увидишь, в один прекрасный день будут вынуждены подыскать ему замену.
— Бедный французский! — воскликнул Мишель. — Я вижу здесь Боссюэ, Фенелона, Сен-Симона, они бы его вовсе не узнали!
— Да, их дитя плохо кончило! Вот что значит знаться с учеными, промышленниками, дипломатами и им подобными, оказываясь в сомнительной компании. Поневоле растрачиваешь себя, развращаешься. Словарь выпуска 1960 года, содержащий все термины, что ныне в ходу, вдвое толще, чем словарь 1800 года. Можешь догадываться, с чем там столкнешься! Но продолжим наш обход, не следует заставлять солдат слишком долго стоять под ружьем.
— Вот там целая шеренга великолепных томов.
— Великолепных, а иногда и хороших, — ответствовал дядя Югенен. — Это четыреста двадцать восьмое издание избранных сочинений Вольтера: универсальный ум, бывший вторым в любой области человеческого знания, как говорил о нем г-н Жозеф Прюдом. К 1978 году, предсказал Стендаль, Вольтер превратится во второго Вуатюра, и полуидиоты сделают из него своего божка. К счастью, Стендаль возлагал слишком большие надежды на будущие поколения: полуидиоты? Да сейчас не осталось никого, кроме полных идиотов, и Вольтера обожествляют не более, чем кого-либо другого. Оставаясь в рамках нашей метафоры, я бы сказал, что Вольтер был всего лишь кабинетным генералом, он давал сражения, не покидая своей комнаты и особо не рискуя. Его ирония, в общем-то, не такое уж опасное оружие, она иногда била мимо цели, и люди, убитые им, жили дольше, чем он сам.
— Но, дядюшка, разве он не был великим писателем?
— Вне всякого сомнения, племянник, он олицетворял французский язык, орудовал им с той же элегантностью и сноровкой, что выказывали когда-то в манеже подручные полкового учителя фехтования, проводя упражнения со стенкой; потом на поле боя обязательно находился неловкий рекрут, который в первой же схватке, делая выпад, убивал мэтра. Одним словом, как оно ни удивительно для человека, так хорошо писавшего по-французски, Вольтер на самом деле не был храбрецом.
— Согласен, — заметил Мишель.
— Пойдем дальше, — продолжил дядя, направляясь к новой шеренге солдат мрачной и суровой наружности.
— Здесь авторы конца восемнадцатого века? — спросил юноша.
— Да. Жан-Жак Руссо, сказавший самые прекрасные слова о Евангелии, точно так же, как Робеспьер сформулировал самые замечательные соображения о бессмертии души. Настоящий генерал Республики, в сабо, без эполет и вышитых сюртуков! И тем не менее одержавший немало громких побед. Посмотри, рядом с ним — Бомарше, стрелок авангарда. Он весьма кстати развязал эту великую битву 89 года, в которой цивилизация взяла верх над варварством. К сожалению, с тех пор плодами победы несколько злоупотребили, и этот чертов прогресс привел нас туда, где мы и оказались сейчас.
— Возможно, когда-нибудь прогресс будет сметен революцией, — предположил Мишель.
— Возможно, — ответил дядюшка Югенен, — и по крайней мере это будет забавно. Но не станем предаваться философским разглагольствованиям, продолжим обход строя. Вот тщеславный полководец, потративший сорок лет жизни на доказательства своей скромности, — Шатобриан, чьи «Воспоминания с того света» не смогли спасти его от забвения.
— Я вижу рядом с ним Бернардена де Сен-Пьера, — продолжил юноша, — его милый роман «Поль и Виржиния» сегодня никого не тронул бы.
— Увы, — подхватил дядя, — сегодня Поль был бы банкиром и выжимал бы соки из своих служащих, а Виржиния вышла бы замуж за фабриканта рессор для локомотивов. Смотри-ка, вот мемуары месье де Талейрана, опубликованные, согласно его завещанию, через тридцать лет после его смерти. Уверен, этот тип и там, где сейчас находится, по-прежнему занимается дипломатией, но дьявола ему провести не удастся. А вот там я вижу офицера, одинаково изящно орудовавшего саблей и пером: то был великий эллинист, писавший по-французски, как современник Тацита, — Поль-Луи Курье. Когда наш язык будет утерян, его восстановят целиком и полностью по сочинениям этого превосходного писателя. Вот Нодье, прозванный любезным, и Беранже, крупный государственный деятель, на досуге сочинявший песенки. И, наконец, мы приближаемся к тому блестящему поколению, что вырвалось на волю в эпоху Реставрации, как студенты из ворот семинарии, и наделало шуму на улицах.
— Ламартин, — произнес юноша, — великий поэт!
— Один из военачальников Литературы образа, подобный статуе Мемнона, которая так гармонично звучала, когда на нее падали лучи солнца! Несчастный Ламартин, растратив свое состояние на самые благородные дела, познав бедность на улицах неблагодарного города, вынужден был расточать свой талант на кредиторов; он освободил Сен-Пуен от разъедающей язвы ипотеки и умер в горести, оттого что на его глазах землю предков, в которой покоятся его родные, экспроприировала компания железных дорог!
— Бедный поэт, — вздохнул Мишель.
— Рядом с его лирой, — продолжил г-н Югенен, — ты видишь гитару Альфреда де Мюссе; на ней больше не играют, и только старый любитель, вроде меня, еще способен откликнуться на звук ее спустивших струн. Здесь — весь оркестр нашей армии.