Взбираться по лестнице с раненой ногой было неудобно, но любопытство гнало его вперед.
Он выбрался на плоскую крышу башни, под режущие удары заточенного о стены ущелий холодного ветра. Синее пламя, бившее из-под основания башни, наводило на мысль о горящем где-то на дне колодца маяке. Отсюда, с крыши, казалось, что его сияние заливает половину неба. Очертания скал плавились в мертвом подземном свете.
«Это галлюцинация, — подумал он. — Яд все-таки проник в кровь, и сейчас я умираю на холодных камнях где-то в ущелье… И все, что я вижу — на самом деле только предсмертный сон…
To sleep: perchance to dream: ay, there’s the rub;
For in that sleep of death what dreams may come
When we have shuffled off this mortal coil,
Must give us pause: there’s the respect
That makes calamity of so long life».
За его спиной раздался леденящий душу крик.
Он резко развернулся, держа перед собой уже догорающую ветку, и успел увидеть вырастающую над краем башни уродливую тень. В уши ударило хлопанье крыльев, что-то большое сорвалось с крыши и метнулось в темноту, обдав его мерзким запахом гнили. Старый знакомый — гриф!
Он шагнул в тень, подальше от края, и тут что-то громко хрустнуло под его подошвами. Наклонился, держа ветку перед глазами, и вздрогнул.
На крыше башни, уставившись пустыми глазницами черепа в бархатно-черное небо, лежал облаченный в военную форму скелет.
Грифы здорово потрудились над ним, но добротная ткань его армейского костюма — кажется, это был английский боксклот — не позволила им раскидать кости по всей крыше. Целыми остались и высокие ботинки, и лежащий поодаль цейссовский бинокль.
Он присел на корточки перед скелетом, осторожно проверил карманы — не сохранились ли там какие-нибудь документы. В одном кармане обнаружился пакет с голландским трубочным табаком, в другом — сложенная вчетверо карта. Ветка уже догорела, и он решил, что рассмотрит карту при свете дня. Больше ничего интересного найти ему не удалось.
Он поднялся, и тут раненая нога подвела его. Потеряв равновесие, он с приглушенным проклятием рухнул на скелет, чувствуя, как трещат под его весом высушенные на солнце хрупкие кости. Завозился, пытаясь встать, ладони елозили по боксклоту, давя оставшиеся целыми ребра. Внезапно пальцы наткнулись на гладкий металл. Он машинально сжал руку, отполз подальше от несчастного покойника и только тогда взглянул на свой неожиданный трофей.
В тусклом синеватом свете, вырывавшемся из подземного колодца, блестела на его ладони серебристая фигурка птицы с хохолком и большим клювом.
2
Гумилев проснулся от боли в левой ноге.
Рана, нанесенная им самому себе, затянулась много лет назад, и на память об опасном приключении в туркестанских горах остался только рваный белый шрам. Но боль иногда возвращалась, и каждый раз она предвещала беду.
Нога болела перед тем, как за ним первый раз пришли в Ленинграде, осенью тридцать третьего. И за час до страшной драки политических с уголовными в Беломорлаге, когда он чудом остался жив — дрогнула рука у нанюхавшегося марафета урки, и заточка, нацеленная ему в печень, только оцарапала кожу. И тогда, когда он прилюдно осадил на лекции подонка Пумпянского, посмевшего издеваться над памятью его расстрелянного отца. Когда Пумпянский заявил, что отец писал об Абиссинии, а сам никогда не был дальше Алжира, и назвал его «отечественным Тартареном», Лев встал и заявил:
— Вы говорите неправду, Гумилев был в Абиссинии.
— Кому лучше знать — вам или мне? — надменно спросил Пумпянский.
И Лев под дружный хохот аудитории ответил:
— Конечно, мне. Я же его сын.
Пумпянский побежал жаловаться в деканат, и спустя два дня Льва арестовали — за участие в студенческой террористической организации…
Болела нога и сейчас.
Он открыл глаза и увидел над собой потолок верхней шконки. Каждое утро, изо дня в день, четыре года и четыре месяца подряд он видел одно и то же. Доски в трещинах и кружках спиленных сучков — в каждый из них он мог ткнуть с завязанными глазами. Край засаленного полосатого матраса, свешивающийся сантиметров на двадцать. Томаш, как обычно, ворочался во сне, и его матрас все время сползал. Когда-нибудь, по теории вероятности, Томаш должен был свалиться вместе с матрасом на пол, но пока что вероятности были на его стороне.
Гумилев сделал глубокий вдох, стараясь не думать о том, что воздух в камере кисловатый и затхлый, как всегда бывает в помещении, где живут, едят, спят двадцать человек, которых, к тому же, водят в баню только раз в неделю. В конце концов, подумал он, запахи — это очень субъективно, если бы я был эскимосом, то для меня не было бы аромата лучше, чем запах сырой рыбы, а если бы я родился бушменом, то приходил бы в восторг от дымка тлеющего в очаге буйволиного помета. Объективно только наличие в воздухе кислорода, а его здесь достаточно, иначе у меня болела бы не нога, а голова…
И все-таки старая рана напомнила о себе неспроста. Он окончательно убедился в этом, когда после утренней поверки к нему подскочил мелкий блатной Филя и торопливым шепотом протараторил в ухо:
— Приходи в десять на зады литейного цеха, с тобой говорить хотят.
— Погоди, — он цепко схватил Филю за рукав и притянул к себе, — кто хочет?
— Узнаешь! — огрызнулся блатной и резким движением вырвал руку.
Тут же подошел Томаш, большой и надежный, загородил Филе дорогу.
— Что случилось, Лев? Что этому шмендрику от тебя нужно?
— А ты вообще не суйся куда не надо, чудило чешское, — завелся блатной. — Не с тобой разговор!
Впутывать Томаша не хотелось, и Гумилев махнул рукой.
— Ладно, пусти его. Что о шестерку мараться?
Вместе с Томашем пошли к умывальникам. Запасливый чех извлек из кармана робы газетный кулечек с зубным порошком, протянул другу.
— Возьми, Лев, у тебя, кажется, кончился.
— Ты разоришься со мной, Том! — Гумилев аккуратно отсыпал маленькую щепотку порошка себе в ладонь. — Никогда не умел экономить, каюсь.
— Надо учиться! — улыбнулся Томаш. — А то я уйду на волю, кто тебя будет опекать?
— Вот еще! — обиделся Гумилев. — Опекать! А кто тебя от Магоги отмазал, забыл?
— Нет, не забыл. Кстати, зачем все-таки к тебе Филя подходил?
— Шепнул, говорить со мной будут. А кто — не сказал.
Томаш помрачнел.
— Сам как думаешь?
Гумилев осторожно насыпал порошок на новенькую, с жесткой щетинкой зубную щетку — выиграл неделю назад в карты у богатого бухарского еврея Финкельмана — и с удовольствием принялся чистить зубы.
— Не жнаю, Том, — пробормотал он, — может, Ржавый жа штарые дела… может, Жухряч опять баллоны катит… ражберемша, в общем.
— Хочешь, я с тобой пойду? — в голосе Томаша не было особенного энтузиазма, да оно и понятно — та еще радость вписываться не в свою разборку с авторитетными блатными — но Лев знал, что если он скажет «хочу», Томаш пойдет и будет прикрывать ему спину.
— Нет, — сказал он, сплевывая белую от порошка слюну. — Сам разберусь.
— Я на всякий случай ребят предупрежу, — Томаш оглянулся по сторонам, потом сунул руку в карман и быстро протянул что-то Гумилеву. — Вот, возьми, может, пригодится…
Это была завернутая в плотную бумагу бритва — вещь, обычная у блатных, но почти немыслимая в бараках политических. Откуда Томаш ее достал, можно было только догадываться. Лев благодарно сжал запястье чеха.
— Спасибо, друг. Я вечером верну.
…Но он ошибся. На пустыре за литейным цехом его ожидали не Ржавый и не Зухряч. На пустой бочке из-под соляры сидел, щурясь на теплое июньское солнце, его старый знакомец еще по ленинградским «Крестам» Свист. А за ним стояли двое угрюмых коренастых ЗК, которых Гумилев в Норильсклаге никогда прежде не видел.
— Какие люди, — воскликнул Свист, широко разводя синие от наколок руки. Со стороны можно было подумать, что он хочет обнять давно потерянного брата. — Что, Левушка, не думал, наверное, что встретишь меня тут, за Полярным кругом? Ан видишь, как оно повернулось…
— Я слышал, тебя зарезали на пересылке, — сказал Гумилев холодно. — Но недооценил твою живучесть.
— А тебе бы этого хотелось, да, Левушка? — голос Свиста стал совсем медовым. — Конечно, хотелось, я знаю! Тогда в «Крестах» ты ведь так и не отдал мне должок. А если бы меня зарезали, то некому было бы и отдавать. Но Бог не фраер, он все видит! И я живой, и ты… пока что. Так что ты мне по-прежнему должен и теперь уже с процентами!
Семь лет назад в «Крестах» молодой заключенный Лев Гумилев вступился за старого правоведа Кизеветтера, которого обижали воры. Профессор был осужден за антисоветскую агитацию — на самом деле все его преступление заключалось в том, что он рассказывал студентам на лекциях о принципе презумпции невиновности. Жена профессора каждые два дня приносила ему передачи с белыми булками, печеньем и конфетами — почтенный правовед был сладкоежкой. Все эти деликатесы у Кизеветтера тут же отбирали державшие в камере масть урки. Правовед возмущался и пытался жаловаться тюремному начальству, но до его страданий никому не было дела. В конце концов Гумилеву это надоело, и он подошел к блатному, только что реквизировавшему у профессора очередной пакет с едой.
— Почему ты отобрал у старика передачу? — спросил он у урки. Тот ухмыльнулся, предчувствуя веселье.
— Отобрал? Что ты, голубок, он мне сам ее отдал. Видишь, какой довольный сидит?
Неопытный человек купился бы на этот примитивный трюк и обернулся бы проверить, не сошел ли с ума профессор. Но за плечами Гумилева уже был Беломорлаг, где он вдоволь насмотрелся на подлые блатные штучки.
Поэтому он сделал вид, что оборачивается, перехватил летящий ему в голову кулак и, резко присев, бросил противника через себя. Этому приему научили его в Азии — тамошний народ любил борьбу. Сам Гумилев до ареста увлекался боксом, но в подобной ситуации азиатская хитрость была предпочтительнее честного английского мордобоя.
Урка со всего размаху грохнулся об пол спиной и затылком и дико завыл. Гумилев не стал наклоняться, чтобы посмотреть, что с ним такое — просто подобрал пакет профессора и отнес его обратно Кизеветтеру.
— Молодой человек, — пробормотал правовед, побелев от страха, — вас же теперь убьют…
— Пусть попробуют, — усмехнулся Лев. — К тому же я действовал по понятиям, а они в этой среде важнее, чем законы — в вашей.
Он оказался прав. Блатные, конечно, устроили разбор — все-таки не каждый день политический осмеливался поднять руку на вора. К счастью, нашлось немало свидетелей, слышавших, как урка назвал студента «голубком», а за такую безосновательную предъяву с него можно и нужно было спросить. Смотрящий камеры, поразмыслив, заявил, что студент защищал терпилу, что благородно, а урка пострадал за собственную борзость, поэтому виноват сам. На некоторое время в камере воцарился мир, у профессора даже перестали отбирать передачки. Гумилев, с некоторых пор не веривший в сказки со счастливым концом, утроил бдительность и однажды ночью это спасло ему жизнь.
Он лежал с открытыми глазами, мысленно чертя на карте маршрут великой армии Александра Македонского, когда к изголовью его шконки бесшумно скользнула черная тень. Еще одна тень выросла в ногах. Лев понял, что сейчас произойдет: один бандит накинет ему на горло удавку, другой сядет на ноги, чтобы жертва не смогла вырваться.