“Что?!” — не сдавалось шестое чувство, биясь в заиндевелом копчике.
И на второй ничего.
“А все-таки?!”
Тут мы не выдержали и решили слегка помочь, звякнув кольцами шторы. Слабый лязг оглушительно раздался в тишине, более мертвой, чем ассортимент горморга; женщина вздрогнула и наконец сообразила, что потрясло ее душу.
Тишина. Именно тишина.
Снизу, где минутой раньше кипел Гариков мальчишник, не доносилось ни звука. Даже гроза за окнами синела от удушья, заткнув пасть кляпом. Туго затянув пояс халата — так оправляют портупею перед “русской рулеткой”, — хозяйка дома решительно двинулась в омут молчания.
Пока она идет, позвольте краткое отступление вне программы. Да, разумеется. Прекрасно вас понимаем. И сами терпеть не можем, когда другие Третьи Лица перед ответственным моментом, как-то: финальный монолог Гамлета, шаг Терминатора в пылающий мартен или рюмка водки у вожделеющего рта, — начинают уводить читателя от прямой, как извилина беллетриста, линии сюжета. Первое Лицо, например, себе такого никогда не позволяет. В силу особенностей организма и стилистики. Но тем не менее:
АЛЛЕГОРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Символика рисунка: зеленая одежда Шута — весна, рога —творческая энергия; между рогами —конус белого цвета, означающий Венец. В деснице — жезл, увенчанный кристаллом (символ Отца), в шуйце —пылающая еловая шишка (символ Матери). Гроздь винограда — плодородие и экстаз. Радужная спираль — Вселенная и три уровня Отрицательной Троицы; голубь Венеры, мотылек и крылатый шар с двойной спиралью — символ Близнецов земных и небесных.
Судьба Шута — в развалинах.
Полагаем, о любезный друг наш читатель, что настоящий, урожденный шут погремушку клал на всю эту символику, кроме последнего тезиса.
Искренне твои, Третьи Лица.
...дудочки джинсов тесно обтягивали тощую лапшу его ног. Левая штанина была синей, правая — желтой, и обе были ядовиты.
Конечно же, в сакраментальном месте схождения штанин болтался гульфик. Чудовищный. Невообразимый. Шелковый, с драконом.
...бейсболка с козырьком, длинным, как сериал “Улица красных фонарей”, звенела бубенцами. Эти языкатые звонари просто кишмя кишели: на козырьке, на отогнутых “ушах”, выкрашенных анилином, в металлизированных клапанах; самый подлый бубенец затесался в надпись “Аллюр Два Нуля”, сделанную на лбу неким импрессионистом, работавшим на движке Ван Гога.
Обувью служили кеды с загнутыми носами, похожие на мутантов-пеликанов. Кеды были драные. Зато больше нужного на два размера. Неприятно гибкий торс обтягивала майка с глубоким декольте. Материалом для майки служил лазоревый брезент. Три амулета, обвив шею удавками шнуров, украшали безволосую грудь: муляж отрезанного пальца, мешочек с чем-то рыхлым даже на первый взгляд и египетский треугольник с глазом. Глаз моргал и слезился.
Все, что не скрывали майка, джинсы и фенечки, могло служить рекламой экстремал-салона “Tatoo”.
Глядя с лестницы на чудовище, стоявшее рядом с Настей, Галина Борисовна отчетливо выяснила, что это не смешно. Совсем. И что она — никудышная мать. Честно говоря, мы, Лица Третьи, закаленные, тоже едва не стали заикаться.
— Привет, мамочка! — сказала Настя.
— Привет, мамочка! — сказало чудовище.
— Да, — сказала мамочка; потом задумалась, зачем она это сказала и в каком смысле. Но шут, кажется, все постиг сразу: расцвел майским жасмином, походкой наглеца-заики скользнул вперед, снимая на ходу бейсболку и раскланиваясь с немым мальчишником, что называется, вдребезги. Со спины он выглядел еще отвратительней. Настя шла следом: “Привет, папа! Здрасте, дядя Зяма! Лилит Серафимовна, вы чудесно выглядите!..” Неотрывно глядя на дочь — любой взгляд на шута вызывал содрогание! — Галина Борисовна пыталась понять: что произошло с Настькой за истекшие дни? Ребенок был другим. Непривычным. Незнакомым. Изменения, не названные по имени, безымянные чудеса, — они рождали страх. Иная пластика. Иное поведение. Чужое выражение лица. Раньше дочь непременно отхлебнула бы из Зяминого бокала, зная, что Кантор брезглив до судорог; напомнила бы толстухе Лилит про особенности спаривания гиппопотамов; чмокнула бы отца в нежно-розовую плешь, разлохматив три лакированные пряди, коими Гарик тщательно маскировал прогалину в былых кудрях.
Умостившись прямо на полу, близ столика с фруктами, шут скрестил ноги способом, рождавшим ассоциации с кукишем, и прикинулся мебелью.
Настя села в кресло рядом.
— Галчонок, иди к нам! — выдохнул счастливый отец, борясь с подступившим к горлу катарсисом. Кадык на его тощей шее ходил ходуном. — У нас весело...
— Да, — еще раз сказала Галина Борисовна, ощутив на языке медный привкус безумия. — Я. К вам. У вас, значит. Весело у вас...
Она вдруг замолчала, спинным мозгом чуя: мерзкий урод рядом с дочерью сейчас что-то сморозит. Прямо сейчас. Что-то вульгарное. Ужасное. Непристойное. Такое, что будет долго ворочаться в селезенке, наполняя тело ватной слабостью. Обязательно сморозит. Вот он уже открыл рот. Вот привстал. Облизнулся, качая во взгляде пакостную ухмылочку. Похоже, чувства хозяйки передались собранию: дрогнули щеки, в спинах объявился нервический надрыв, глаза сверкнули рыжиной предчувствия скандала.
Шут положил в рот ломтик сушеной папайи.
Закрыл хлебало.
И принялся меланхолично жевать.
Смешок сорвался с губ Настьки, щелкнув спусковым крючком. Все разом оживились, загомонили, пряча за наигрышем остатки растерянности. “Помните, у Бродского? — спросил Зяма, возвращая вечеру первородное содержание. — Это ничтожество (вы знаете, о ком я!) обожает Бродского.
Особенно, как любой внутренний изгой, оно любит “Письма римскому другу”. Помните, да?”
“Помним, помним! — зачирикали девочки. — Зямочка, просим! Молим о зачтении вслух! В вас таится дар декламатора!”
Зяма напрягся, багровея. Память сопротивлялась, кряхтела и отдавала трудовым потом; “зачесть” пришлось с середины:
Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.
Разыщу большой кувшин, воды налью им...
Как там в Ливии, мой Постум, — или где там?
Неужели до сих пор еще воюем?
Дожевав папайю, шут наклонился к взявшему паузу Зяме. У чудовища был тихий, но очень внятный голос:
Был в борделе. Думал, со смеху не встанет.
Дом терпимости эпохи Интернета:
Тот к гетере, этот к гейше иль к путане...
Заказал простую блядь — сказали, нету.
Тишина вернулась на круги своя. Дождь за окном нервно постукивал пальцами о подоконник: значит, так? значит, так?! значит, так, и только так!.. В лице Зиновия Кантора, поэта и мизантропа, происходили значительные перемены. Там дули ветры. Там большие рыбы ходили в пучине кругами, рождая цунами. Там разреженный воздух стратосферы мешал дышать. И суть этих перемен, этих движений природы была столь же загадочна для Галины Борисовны, как и смысл изменений в дочери, которая, улыбаясь светло и искренне, молчала, как все, и, как все, следила за удивительной дуэлью поэта и шута, мало-помалу забывая, кто здесь шут, кто — поэт и нет ли в комнате еще кого-то, невидимого для собравшихся.
Ветры в лице Зямы ударили в щит неба, путая начало с продолжением:
Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
Чем наряда перемены у подруги...
Приезжай, попьем вина, закусим хлебом
Или сливами. Расскажешь мне известья...
Он сбился, вспоминая. Шут подмигнул Зяме. Перевернул дурацкую бейсболку козырьком назад: жест вызвал ассоциацию с пьяницей-ухарем, когда тот в запале спора или пляски бьет шапкой оземь.
Растянулся лягушачий рот:
Нынче холодно, и в доме плохо топят,
Только водкой и спасаешься, однако.
Я не знаю, Костя, как у вас в Европе,
А у нас в Европе мерзнешь, как собака.
Приезжай, накатим спирту без закуски
И почувствуем себя богаче Креза —
Если выпало евреям пить по-русски,
То плевать уже, крещен или обрезан...
Рыбы в пучине Зяминого лица двинулись к поверхности. Страшные громады, они шли без цели, без смысла, если только смысл этот не был известен им одним. Галина Борисовна еще подумала, что впервые видит нелепого Зяму таким и что ей слегка жутковато от тихого, веселого удовольствия в глазах дочери.
Толстый, вечно обиженный человек упрямо продолжил, словно ждал самого важного ответа в своей жизни:
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
Долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья,
Там немного, но на похороны хватит...
И ответ пришел:
Поживем еще. А там и врезать дуба
Будет, в сущности, не жалко. Может статься,
Жизнь отвалит неожиданно и грубо, —
Все приятнее, чем гнить вонючим старцем.
Сядем где-то между Стиксом и Коцитом,
На газетке сало, хлеб, бутылка водки,
И помянем тех, кто живы: мол, не ссы там!
Все здесь будем. Обживемся, вышлем фотки...
— Вполне, — вмешался Гарик, почувствовав себя обделенным вниманием. — Вполне прилично. Не Бродский, конечно, но для любителя — более чем достойно. Если почистить кое-какую лексику...
— Почистим, папочка! — возликовал шут, набивая рот папайей. Багряные слюни текли по его подбородку. — С мыльцем, с порошочком! Папочка, я тебе скажу от чистого сердца...
— Папу не обижать. — Настя отвесила шуту подзатыльник. — Понял? Иначе получишь у меня!
Глядя, как чудовище в испуге падает на спину и задирает ноги к потолку — идиотский, в сущности, поступок, вызвавший у Анастасии приступ хохота, — наша героиня думала, что впервые дождалась от дочери этих простых слов.
“Папу не обижать...”
СТРАШНЫЙ СОН ГАЛИНЫ БОРИСОВНЫ
И приснился гражданке Шаповал кошмар с уклоном в лирику.
Черные-черные ели качали лапами над черным-черным погостом. В черном-черном небе тускло сиял медный грош луны, щербатый от неутоленного желания тоже быть черным-черным. Черные-черные кресты склонялись над черными-черными могилами, черные-черные ангелы афро-американского происхождения тосковали в пентаграммах черных-черных оград, тщетно дожидаясь политкорректного Страшного суда.
Соответствующего цвета вороны граяли а капелла.
В зябкой ночной сорочке, Галина Борисовна стояла босиком перед разверстой могилой. На краю ямы, обращая на женщину внимания не больше, чем св. Антоний — на разыгравшихся бесей, сидели двое с лопатами и один с черепом. Видимо, прораб банды вандалов, завершивших самодеятельный акт эксгумации.
— Бэдный Жорик! — с отчетливым аварским акцентом рыдал прораб, качая в пальцах костяную ухмылку черепа. — Вай мэ, аи дай, далалай! Я знал его, Паяццио!
“Вы замечали, что жулик Пастернак переводит “могильщики”, когда у Шекспира ясно сказано “шуты”?!” — шепнул кто-то в самое ухо. Взвизгнул гнусаво, поперхнулся и рассыпался мелким смехом, катясь прочь по могилам.
Урод Паяццио сдвинул седые брови набекрень, отчего жирный нос могильщика сделался похожим на Казбек с одноименной пачки папирос, и заорал детским голоском, неискусно подражая бардессе Новелле Матвеевой:
Не смешны ведь ни калеки, ни шуты, ни горбуны;