И уставился на тебя в упор.
Еще слов ждал? Нет, Валет, не будет больше слов, все сказала, что знаю. Про Мордвинск, про поезд в ад, про игры княжеские, полуполковничьи, облавные... «Варварские». Про искалеченное тело на мраморном столе. Все сказано, тихо, коротко, вполголоса, хотя и подслушивать некому да незачем: Акулька все скулит, тянет ниточку, ей не до нас, а Федюньша-убивец как выпятился в темноту, так и не шелохнулся по сей час.
Грех замаливает?.. вряд ли.
— Федор! Эй, Федор! А вас-то с Филатом... с покойным Филатом, прими, Господи, душу его! — вас-то какого рожна сюда принесло?
Молчит.
Не отвечает.
— Слышишь или нет?
— Слышу, — губы Сохача даже не шевельнулись. Так, родилось прямо из могучей груди, случайным сквозняком.
— А раз слышишь, значит, отвечай!
— Я телегу на купцово подворье загнал. Стал кобылу распрягать, ан тут Филька... по улице. Песни орет. А за ним женка евойная, Палажка. Тоже, значит, орет, а чего орет — не разберешь...
Слова лились ровным потоком, гулко падая во мрак.
Разговорчивым стал, Федюньша?.. выходит, что стал.
За всю жизнь выговориться.
— Он погнал ее, Палажку-то. Колом. А опосля мне кричит: давай, мол, по маленькой? Не-а, говорю, я лучше домой пойду. Он тогда и спрашивает: Акульку не видал? вишь, зараза моя бранится — девка удрала! Хрена тебе, говорю, удрала! Я твою девку на взгорке видел, за селом. Она еще следом за Тимохой с бабами увязалась, в лес... Он аж побелел. Затрясся, давай на мне армяк рвать. Бегим, мол, спасать дуру надоть! бегим, Федюха, друг любезный, без тебя не управлюсь! Ну, я и побег...
— Тятя... тятенька... — тоненьким подголоском вплелся Акулькин плач. — Дядь Друц, ты ж слыхал: он как налижется всклень, так буровит непойми што!.. сам с собой говорить зачинает... Я в избе была, а он докладать вдруг пошел: про полено, про тебя... про бандюков каких-то!.. Да, мол, господин вахмистр! так точно, господин вахмистр!
Рядом дернулся Друц.
Да и тебе разом вспомнилось: морг, и жандармский вахмистр щелкает перед тобой каблуками.
Да, господин вахмистр?
Вы тоже помните?
— Дядь Друц... я ж тебя спасать... я ж...
— Ладно тебе, Акулька, — бросил Федюньша, заворочавшись. — Брось выть. Раньше им сказать надо было. Слышь, Рашеля: божатушку мою да Фильку-покойника следить за вами подрядили. Урядник приезжал, а с ним вахмистр, из жандармов!.. велели раз в неделю все про вас сообщать.
— Что именно? — спросила ты, чувствуя, как язык не хочет слушаться.
— Все. А пуще прочего — глупости разные. Хворали? когда? отчего? Как с народишком сошлись? Много ли пьете? Ну, и вообще...
Ты встала.
Все укладывалось на свои места: и приезд урядника за тобой, в тот самый миг, когда неведомый палач поднес каленое железо к лицу Ленки-Ферт, и многое, многое другое...
— Следили, значит? докладывали?!
Ни парень, ни девка не ответили.
Только вздохнули хором.
— Дядь Друц... — вдруг всхлипнула Акулька и со свистом втянула воздух. — Дядь Друц... а ежели б ты тогда меня взял?.. ну, в ученицы? Мы б сейчас ушли отсель, правда? Вдвоем — ушли бы?!
Такая вера звенела в ее голосе, что тебя пробрала дрожь. Такая надежда из тех надежд, которым и умереть бы последними, ан Костлявая все сапоги стоптала, догоняючи. Значит, девка Друцу козырей сдавала? Значит, он отказался?!
Ай, Валет!..
— Вдвоем? — спиной, затылком, шкурой дубленой ты почувствовала, как ясно улыбнулся за твоей спиной таборный ром, фартовый Дуфуня Друц. — Вдвоем ушли бы. Улетели бы. Не передумала еще?
— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги... ноги целовать...
— Ноги не надо. Иди-ка сюда.
Тебя тронули за бедро. Тяжелая ладонь коснулась и упала, будто говоря: я с вопросом... не думай лишнего.
— Рашеля, — сказал Федюньша. — Я с тобой, Рашеля. Я с вами. Я не хочу... как кура, без головы. Не хочу. Лучше сдохну.
— Не надо, — ответила ты, видя перед собой труп на мраморе. — Не надо, Сохач. Лучше сдохни.
— Надо.
И все слова, которые ты хотела ему сказать, скомкались, вспыхнули и развеялись пеплом по ветру.
Он выбрал.
Закон есть закон.
— Ну что, Княгиня? — Друц встал рядом, плечом к плечу. — Сдадим по-новой? Две карты втемную, а?
— Сдадим, Бритый, — тихо кивнула ты.
* * *
Пронзительный, зеленый цвет.
Свет.
Холодный, аж зубы заломило. Как если бы с разбегу припала губами к певучему ключу в овраге, тому ключу, что всем дверям указчик, и на нотном стане, где спит до поры царевна-музыка — первый!
Вместо затхлой тьмы овина, где пахнет сырой кожей и еще — застарелым птичьим пометом. Почему? — неважно.
Теперь пахнет пармскими фиалками.
И еще слегка дымом костра... потому что — Друц.
У него — так.
— А-а, — это Федюньша. Не выдержал. А рябая девка только сладко ахнула, словно в миг первой, болезненно-упоительной близости.
Вот они: Адам и Ева перед грехопадением.
Вот вы: два змия без железной чешуи, без раздвоенных жал.
Искусители? кто из вас сейчас искуситель, кто искушаемый?! кто?!
«Где братва твоя, Каин?! — шутили в бараке матерые жиганы; шутили-спрашивали, да сами себе и отвечали без улыбки. — Разве я сторож братве своей?..»
Видишь, Княгиня? — теплый воздух, пустота ярко-весеннего цвета вдруг начинает зыбко струиться перед тобой. Плетутся нити, нити судеб, ткутся вечные холсты, и вот: желтизна пергамента. Все как всегда. И очень хочется знать: что у Друца? Тоже пергамент? бумага? шелк?!
Оставь... пустое.
Алые руны бегут по желтизне. Падают каплями крови, отворенной из жил; расплываются. Строка за строкой, и Федор Сохач, затаив дыхание, следит за таинственной вязью. Ему смертная охота спросить тебя: что там написано? — но он только прикусывает губу. Больно, до лопнувшей кожицы, нежной, скрывающей пунцовую мякоть. Он не спрашивает. А и спросил бы — так ты бы не ответила. Ибо сама не знаешь, и никогда не знала. Говорят, только Духу Закона, да еще св. Марте дано было понимать смысл этих знаков; а для всех остальных — отрезано.
Не в смысле дело.
— Кровью? — выдыхает в один звук Федор; и вновь ахает невидимая тебе девка, исходит тем всхлипом, что сладок и горек одновременно. — Кровью? подписывать, да?
Ты смеешься.
Кровью не надо. И чернилами не надо.
И вообще не надо — подписывать.
— Бери.
Он повинуется.
Что сейчас творится, что происходит с рябой Акулькой, когда Друц шепнул ей «Бери!» в унисон с тобой — этого ты тоже не знаешь, и знать не хочешь, потому что все-таки знаешь. Ведь корявая ладонь Федюньши тянется возле твоего плеча, берет пергамент и, повинуясь темному приказу, идущему из глубины страшной сказки без слов, начинает комкать желтизну в кулаке.
Сильнее!
Еще сильнее!
И вот: один кулак, и ничего снаружи.
Только вы; нагие, беззащитные, какими выходили в мир из материнского чрева.
Твоя рука накрывает кулак Сохача, вместе со спрятанным внутри пергаментом. Сожми пальцы, Княгиня! — сильнее! еще сильнее! Взялась?
Да, свистящим шепотом отвечаешь ты мне, единственному, имеющему сейчас власть над тобой и твоим новым крестником.
Да.
И я зажигаю перед вами огонь.
Рука в руке, и в руке Договор — давай!
Резкой судорогой всего тела ты посылаешь ваши руки в пламя. Говорят, когда крестник не успевает дернуться от ужаса, закаменев волей — это хорошая примета. Судьба благосклонна к тебе, Княгиня, к тебе и к этому парню, чья прошлая жизнь проста и размеренна... он не дернулся. Лишь всхрапнул по-лошадиному да превратился в камень, от кулака до груди. В твердый, несокрушимый гранит, пока плоть его горела в огне заедино с плотью твоей и с пергаментом, сотканным из молодой листвы безумия.
Ты ведь знаешь Закон, Княгиня? — до конца.
Держи.
Держись.
Я все вижу, девочка моя...
Ваши руки горят, каждым опаленным нервом моля о пощаде. Ваши тела сплавляются в сумасшедшем тигле, тела и Договор, не требующий подписи, ибо я не нуждаюсь в суетных заверениях или гарантиях. Я вообще ни в чем не нуждаюсь, в этом моя сила и моя кара за своеволие в делах творения... впрочем, забудь.
Гори.
Я чуть-чуть помогу тебе: видишь?
О да, ты видишь...
...удары била набатом плывут над спящим Кус-Кренделем. Отворяются ставни, распахиваются двери — первыми бегут бабы, простоволосые, расхристанные, на ходу браня последними словами визжащее потомство; следом тянутся непроспавшиеся мужики. Кое-кто выдергивает колья из первых подвернувшихся плетней: на всякий случай.
Некоторые с ружьями.
— Православные! — надрывается Ермолай Прокофьич, пока немой дворник продолжает терзать било. — Доколе! стерпим ли?!
И палец тычет зачем-то в перепуганного Тимоху-лосятника, сжавшегося в комок за купеческой спиной.
— Слыхали? Лихие людишки Филата Луковку ни за хрен песий зарезали! А старшую его, Акулину, снасильничали да в омут! убили девку! убили!
— И-и-и! — это Пелагея, Филатова женка.
И разом подхватили истошный вопль: сперва осиротевшие Луковки-безотцовщина, всем кагалом, а за ними любой, кто глотку по чужим страстям драть горазд.
— Православные! Нет сил!
А приказчик с немым уже тянут ящики с дорогой «монополькой», уже суют без счета в жадные руки...
— Имай вражин! бей в душу! Власти далеко, мы рядом!
Льется водка в глотки, рвутся колья из плетней, вот и за берданками побежали, кто сразу не спохватился... движется к окраине безликий зверь толпы.
— Факелы! пали факелы!..
Умен купец. Верно рассчитал. Раз сухим из воды вряд ли доведется, раз хитрый зачин кляпом в глотке обернулся, значит, топи лишних в той воде, закручивай половодьем! — опосля не разобраться, кто прав, кто виноват, кого за шиш убили, кого за большие деньги.
Повязан Кус-Крендель кровавой порукой.
— И-эх!..
Несется по лесу Дикая Охота.
Ближе.
Еще ближе.
Боль. Страшная, привычная. Надо спешить, после увиденного в пламени каждая минута на счету — а торопить боль нельзя. Запретно. Пока переплавится, пока сгорит все, чему гореть на роду написано, пока мука слезная силой сделается, сплавит тело с телом, душу с душой...
Ах, как больно-то!
И все-таки он не вытерпел, Федор Сохач. Мужики завсегда так... бабы — живучей. Дернулся без ума, одним ужасом телесным, шатнул камень мышц; потащил руку из огня Договорного. Чуть кулак не разжал — не кулак, уголь сизый, насквозь прокаленный! — чуть не разжал, да ты не дала, Княгиня. Вцепилась матерью в чадо единственное, что над бездной повисло; разжать не дала, но и не удержала.
Поползла Федькина ручища прочь.
Ан не освободилась.
Пошла вперехлест Друцева лапа с кулачком Акулькиным, в ней зажатым.
Тут-то ты их и увидела: голый ром-вожак, костистый, рослый, из тех коней, что и старыми борозды не портят — и девка не девка, девица не девица, тощая, кожа в пупырышках, а в глазах одно бьется: вытерплю!