«… Вот, государь, наши главные нужды, с которыми мы пришли к тебе; лишь при удовлетворении их возможно освобождение нашей Родины от рабства и нищеты, возможно ее процветание, возможно рабочим организоваться для защиты своих интересов от наглой эксплуатации капиталистов и грабящего и душащего народ чиновничьего правительства. Повели и поклянись исполнить их, и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлеешь в сердцах наших и наших потомков на вечные времена, а не повелишь, не отзовешься на нашу мольбу — мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу…»
О чем просили — то и получили. Умерли. Тогда Цуда в первый раз попытался вылечить человека — своего спасителя. «Попробуй», — словно подсказал ему сам сверчок и лег в ладонь. Но рабочий умер, и Цуда даже не помнил его фамилии, о чем, впрочем, не горевал. Он помнил лишь водоноса Каору, остальные были вычеркнуты из памяти.
Сверчок еще трижды напоминал о себе. Двоих Цуда излечил от чахотки, третьего — тоже раненого, угодившего в перестрелку на конспиративной квартире — спасти не сумел. Во всех случаях он был наедине с умирающими и вряд ли взялся бы использовать сверчка у кого-то на виду. Цуда не думал о спасении, он лишь хотел проверить, что выйдет. Он даже не мог понять, кто именно лечит — сверчок или же он сам посредством сверчка. Бывший полицейский хотел даже спросить совета у Бадмаева, но не решился, потому что не слишком доверял тибетскому лекарю.
Но сейчас он жаждал излечения, потому что знал: окажись его попытка удачной, Ленин будет его вечным должником. Поэтому, когда в ладонь хлынула волна боли, куда более сильной, чем в предыдущие два раза, Цуда возблагодарил создателей чудесного сверчка — если у него были создатели — и с трудом подавил крик. Зато громко застонала Крупская. Застонала, открыла глаза и спросила удивленным голосом:
— Кто вы такой? Кажется, я вас знаю…
— Товарищ Ленин! Вы можете войти! — крикнул Цуда.
Ленин не вошел — вбежал, следом за ним в широко распахнувшуюся дверь осторожно заглядывала сиделка.
— Наденька?! — пробормотал Ленин. — Наденька…
— Ей нужно много спать, — сказал Цуда успокаивающим тоном. — Все будет хорошо.
Крупской ничего не стали объяснять, чтобы она не проговорилась Кохеру и оставалась далее уверенной в его врачебных силах. Молчание же сиделки стоило Ленину некоторого количества франков, но взамен она обещала ничего не рассказывать Кохеру и даже перекрестилась в знак своей искренности. Девушку можно было понять: за то, что она впустила к умирающей больной неизвестного лекаря, самолюбивый и властный нобелевский лауреат сурово бы ее наказал.
Ленин истово благодарил Цуда, пораженный столь быстрым излечением, снова говорил что-то о древних тайнах, о великих открытиях простого народа, скрываемых буржуазией, о том, что придет время, когда все подобные знания будут собраны по крупицам. Цуда почти не слушал его, машинально кивая; ладонь все еще пульсировала болью. Только сейчас он подумал: а что, если уходящая из человека болезнь входит в него?!
Ленин звал поужинать в дорогом ресторане, предлагал по доброй русской традиции выпить за здоровье, но Цуда лишь качал головой.
— Мне нужно идти. Мне нужно встретиться с одним… с одним человеком… — сумел пробормотать он.
На самом деле, конечно же, в маленькой мансарде на окраине, которую он снимал у злобной горбатой старухи, никто бывшего полицейского не ждал. Но Цуда хотел побыть один, потому что потерял много сил. Вполне вероятно, болезнь в самом деле перешла в него, или же — на что он надеялся — в фигурку сверчка, и недомогание лишь результат приложенных усилий.
Ковыляя по булыжной мостовой в направлении дома, Цуда вспоминал окончание истории Мацугумы: «Если теперь посмотреть на мужчин нашего времени, можно видеть, что тех, чей пульс похож на женский, стало очень много, тогда как настоящих мужчин почти не осталось. Поэтому в наши дни можно победить многих, почти не прилагая для этого усилий. То, что лишь немногие в состоянии умело отрубить голову, еще раз доказывает, что смелость мужчин пошла на убыль».
Русский царь мог послать свои полки на безоружную толпу, однако он не смог бы никому отрубить голову своей собственной рукой. Не то чтобы сделать это умело — он вообще никогда не смог бы такое сделать.
А вот Ленин, со своей картавостью, торопливостью движений, словоохотливостью — смог бы.
И Ленин их отрубит, и не одну, понял Цуда. А значит, он выбрал правильную сторону. Старик был бы доволен.
* * *
Слуги нашлись очень быстро, и весьма толковые. Хайле, негр из племени мангаля, скверно, но бойко говорящий по-французски, был взят как переводчик. Харарит Абдулайе, знающий лишь несколько французских слов, имел своего собственного мула, как начальник каравана. Остальные были просто черномазыми бродягами, но в качестве охранников и помощников в дороге вполне годились. Тем не менее для пущей уверенности необходимо было записать нанятых и их поручителей у городского судьи, к которому Гумилев и отправился.
На террасе дома, выходящей на довольно обширный двор, сидел, поджав под себя ноги, статный абиссинец, главный судья, окруженный помощниками и просто друзьями, которые от скуки пришли посмотреть на тяжбы в порядке развлечения. Шагах в пяти перед судьей на земле лежало бревно, за которое не должны были переступать тяжущиеся даже в пылу защиты или обвинения.
По всему двору толпились любопытные — слушалось дело между абиссинцем и арабом; первый взял у второго мула, мул подох, хозяин в итоге требовал уплаты, а абиссинец доказывал, что мул был больной. Оба клялись смертью Менелика, как это принято в Абиссинии.
К сожалению, спектакль грозил затянуться, и Гумилев, записав слуг, ушел, так и не дождавшись решения вопроса. К тому же он знал, что судебные дела в Абиссинии — вещь непредсказуемая, потому что выигрывает обычно тот, кто заранее сделает лучший подарок судье. Собственно, так происходило не только в Абиссинии…
Вернувшись, они сели заниматься оружием.
— Дядя Коля, а трудно писать стихи? — спросил неожиданно Коленька, до сей минуты самозабвенно прочищающий шомполом винтовочный ствол.
— А сам не пробовал?
— Пробовал, оттого и спрашиваю. Дурно у меня выходит, — сознался Коленька. — А у вас — у вас хорошо…
— Да и у меня не всегда хорошо, если честно.
— Зачем же вы их тогда пишете?!
— А этого я и сам не понимаю, — сказал Гумилев и поднялся.
… Днем прошел ливень, настолько сильный, что ветром снесло крышу с одного греческого отеля, правда, не особенно прочной постройки. Под вечер Гумилев и Коленька вышли пройтись и, конечно, посмотреть, что сталось с рекой. Ее нельзя было узнать, она клокотала, как мельничный омут. Громадные валы совершенно черной воды и даже не воды, а земли и песка, поднятого со дна, летели, перекатываясь друг через друга, и, ударяясь о выступ берега, шли назад, поднимались столбом и ревели.
В тот тихий вечер это было зрелище очень страшное, но, несомненно, прекрасное. Ниже по течению утонул ребенок, и весь вечер путешественники слышали, как голосила безутешная мать.
А наутро они отправились в Харар.
Жирный негр восседал на персидских коврах
В полутемной неубранной зале,
Точно идол, в браслетах, серьгах и перстнях,
Лишь глаза его дивно сверкали.
Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударя,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.
Николай Гумилев. «Галла»
Ужасная река не раз вспомнилась путешественникам на следующий день, когда им пришлось двигаться по ее руслу — именно по нему проходила дорога из Дире-Дауа в Харар. Края русла были почти отвесными, и Коленька тут же принялся предполагать, что же делать, если снова пойдет дождь. Но Мозар-бей авторитетно заявил, что промежутки между дождями в этих местах составляют около двух суток, а значит, бояться нечего. Это доказывало и оживленное движение: по дороге ехали десятки абиссинцев, проходили данакили, галласские женщины с отвислыми голыми грудями, которые несли в город вязанки дров и травы.
Как объяснил переводчик-негр Хайле, ожидалось важнейшее событие: приезд в Дире-Дауа харарского губернатора — дадьязмача Тафари.
— Вот черт, — сказал Гумилев, — а я-то рассчитывал застать дадьязмача в Хараре. У него нам надобно выправить документы для дальнейшего путешествия.
— Может быть, дадьязмач еще и не приедет, — утешил его Хайле. — Дадьязмач может делать, что хочет.
— Хорошо быть королем, — весьма кстати заметил Коленька.
— Положим, дадьязмач не совсем король. Это звание скорее военное, близкое к нашему генералу от инфантерии, например, — пояснил Гумилев.
— Генерал от инфантерии звучит красивее. А тут — язык сломаешь…
Путешественники ехали рысью, а их слуги шустро бежали впереди, успевая даже оказывать знаки внимания проходящим женщинам.
— Абиссинцы славятся своей быстроногостью, и здесь существует мнение, что на большом расстоянии пешеход всегда обгонит конного, — рассказывал Гумилев.
— Положим, это враки, — усомнился Коленька.
— Не скажи. Лошадь куда капризнее человека, и отдыха ей нужно больше. К тому же большое расстояние здесь — это не всегда прямая и не всегда горизонталь.
Слова Гумилева подтвердились через пару часов, когда начался подъем: узкая тропинка вилась почти отвесно на гору. Местами она была завалена большими камнями, тогда приходилось слезать с мулов и идти пешком. Когда вдалеке заблестело горное озеро Адели, Гумилев посмотрел на часы: подъем длился полтора часа.
В галласской деревушке они купили лепешек и вышли на прямую дорогу, которая через пять часов привела отряд в Харар. Гумилев, развлекая спутников, рассказывал все, что знал, про город:
— Правитель Харара Бальча был настолько самоуверенный человек, что даже отказывался платить дань негусу Менелику, который его назначил. Бальча говорил, что он сам себе негус.
— Менелик его сместил? — с уверенностью спросил Коленька.
— Менелик не так глуп, он понимал, что в здешних местах именно такой правитель и нужен. Ведь Бальча был ко всему еще и очень жесток — после прибытия в Харар его солдаты перессорились из-за здешних проституток, дело дошло до кровопролития. Тогда Бальча выгнал всех проституток на центральную площадь и продал, словно рабынь, хотя рабство в Абиссинии строго-настрого запрещено Менеликом. Покупателям было приказано внимательно следить за поведением женщин, а если хоть одну заметят в занятии прежним ремеслом, то ее казнят, а владельца оштрафуют на десять талеров. Теперь Харар едва ли не самый целомудренный город в мире.
Здесь Коленька почему-то покраснел, а турецкий консул засмеялся, сказав, что Бальча, несомненно, мудрый правитель.
— Несомненно, — согласился Гумилев. — Была еще одна поучительная история: у почтальона украли почту, которая предназначалась европейцам. Тогда Бальча приказал повесить четырнадцать человек — всех обитателей того дома, где нашлась пустая сумка — как раз вдоль этой дороги между Дире-Дауа и Хараром.