Он знал, что его ждут, хотя окна, конечно, не светились.
Первая информация, полученная им в новой должности, была такая: база в Эркейде разгромлена, персонал пропал без вести, скорее всего погиб. Нападавшие применили Белый Огонь, поэтому теневое здание отеля «Рэндал» уничтожено до фундамента. Запасы сгорели. Проход закрыт.
С‑суки, подумал Чемдалов, складывая бланк донесения пополам, потом еще пополам, потом еще… Никольский, сегодняшний дежурный по связи, изучал ногти. Величко, значит, в Америку дернул? – с яростью подумал Чемдалов. В Америку, да? Вот вам Америка!..
– Денис, распорядись: самолет на утро и весь штат по форме К.
– Понял, Александр Порфирьевич. Клюква завтра в госпиталь ложится, ему как быть?
– Да на хрен нам больной…
– А куда летим?
Чемдалов помедлил секунду.
– В Магадан.
– В Порт‑Элизабет, значит. Люблю! – вкусно причмокнул Денис.
Может, тороплюсь? – спросил себя Чемдалов. Прислушался. Нет, все нормально. Действовать надо решительно…
Какие, интересно, еще пакости, кроме Белого Огня и сынка‑пенетратора, оставил нам генерал Марин? А ведь оставил, оставил…
Он почесал лоб и подмигнул невидимому противнику.
Но что – Глеб понять не сумел.
Он встретил утро трижды: сначала бледные сумерки, отсекаемые бегущими силуэтами деревьев, затем – те же деревья, объятые золотым пламенем. Потом, проснувшись окончательно, Глеб вспомнил все и приник к окну…
Там было чудесно! Там плыли темные лесистые холмы, и клинья возделанных полей разделяли их. Там пухлые облака висели в невесомом небе. И почему‑то не оторвать было глаз от всего этого – простого и возвышенного…
Дверь отъехала в сторону, и вошел Алик – веселый, пахнущий мылом и мятой, с полотенцем через плечо.
– С пробуждением! – подмигнул он. – Иди умывайся, а то позавтракать не успеем…
Глеб оделся: натянул носки, трикотажную рубашку с короткими рукавами и без застежек (на груди зачем‑то были оттиснуты яркие буквы «BONEY‑M» и красовался радужный круг) и синие штаны из плотного хлопка, Алик называл их «джинсы», какое‑то странное двойное множественное число, но здесь так принято; сунул ноги в свои потерявшие лоск, но все еще целые и удобные туфли. То, как здесь одевались, Глебу не нравилось, хотя – было удобно.
То, как здесь одевались, Глебу не нравилось, хотя – было удобно. Еще на улицах Хабаровска он уловил некую кастовость, подчеркиваемую одеждой, но при этом – не открыто, не откровенно, а исподволь, будто бы невзначай. Впрочем, сформулировать принципы разделения он не сумел, да и не пытался.
В отличие от вокзального, вагонный туалет был чист, и Глеб испытал сильнейшее облегчение, потому что втайне боялся, что опять не выдержит – ведь там, выбравшись из смрада и почти ничего не соображая от брезгливости, он впервые едва не потерял контроль над собой, и Алик по‑настоящему перепугался, увидев его таким… и Глеб, встретив и поняв его испуг, не то чтобы успокоился, а как бы заледенел и даже сумел сказать неожиданно для себя: «Вот теперь я тебя понимаю…» Н‑да, этого сложно было испугаться, подумал он, разглядывая себя в зеркале.
Худая и будто опаленная морда, очень неприятный взгляд глубоко провалившихся глаз. Загар из бронзового стал коричневым. Обозначились желваки, глубже залегли носогубные складки. Олив в свое время выделяла их гримом, прибавляя Глебу лет десять. Теперь сойдет и так.
Олив. Светлана… Как далеко и давно… и – какой позор!.. бежал, оставил… Он знал, что это неправда, что своим бегством отводит от них удар, но – грызло душу, грызло… В конце концов, он не только источник опасности, он и мужчина, защитник… Черт знает, что теперь делается в Мерриленде, вряд ли там тихо…
Но – далеко и давно, и чем дальше, тем дольше…
Хотелось разбить зеркало, но вместо этого Глеб умылся с мылом, а потом побрился и протер кожу лосьоном.
(На двенадцатый день после развертывания войск одним лишь моральным давлением, почти без выстрелов, волнения были подавлены. Через лагеря интернирования и полевые следственные комиссии прошло почти шестьдесят тысяч человек. На первом этапе просто отсеивались задержанные случайно или те, чья вина была минимальной. Их распускали по домам, а бездомных и безработных отправляли на государственные стройки. Тех, на ком оставалось подозрение в активных преступных действиях, заключали в лагеря строгого содержания. Таких было шесть. В ночь на двадцать второе июля в одном из этих лагерей, на небольшом островке в устье Эсвеллоу, вспыхнул дикий, невиданно кровавый бунт. Погибла вся охрана, бараки и палатки сгорели, три сотни трупов нашли на пепелище и потом еще долго находили ниже по течению утопленников в клетчатом. Около сотни сбежавших были выловлены по лесам или сдались сами. Все они рассказывали жуткие в своей несообразности истории, из которых следователи сделали вывод о возможном массовом наркотическом отравлении, что и привело к вспышке неуправляемого насилия. Но счет не сходился: накануне бунта в лагере было пятьсот девяносто семь заключенных… А главное – ни у одного из погибших охранников не осталось оружия…)
Будил их колокол, и по колоколу следовало встать, заправить постель и умыться. Потом отпирали дверь, и следовало выставить в коридор ночное ведро. Почему‑то именно этот час: от умывания до завтрака – был для Светланы самым тяжелым. Организм куда‑то рвался… Но патом раздавали завтрак: овсянку, лепешки с патокой, кофе – тоже с патокой. У патоки был медный привкус. Потом можно было затеплить свечку и часами сидеть, глядя в огонек. Откуда‑то приходили слова, она прислушивалась к ним и иногда запоминала. Я – теплое лицо и темные глаза, и губы теплые, что пили сладкий яд. Я никогда не лгу. Молчи, не возражай. На солнечном лугу осталась наша тень. Пусть канет день, и солнца ложь, и луг – лишь урожай планет и звезд, и всяческих светил – светил бы нам, и яд, яд капал б с губ…
Но у патоки был медный вкус, а котлы на кухне, наверное, не мыли никогда, потому что вся пища вдруг стала жирной, сальной, и жир был мерзкий, то ли куриный, то ли рыбий. Нет – чаячий.