Речь И. В. Сталина на двадцатом съезде КПСС - Эс Сергей 3 стр.


И ведь посмотрите, каким образом можно распознать ежовцев? Достаточно посмотреть, кто раскручивал маховик казней.

Вот какое письмо я получил однажды от спрятавшего здесь свой зад тогдашнего Первого секретаря компартии Украины Хрущева: «Украина ежемесячно посылает 17–18 тысяч репрессированных, — писал он мне, — а Москва утверждает не более 2–3 тысяч. Прошу Вас принять срочные меры».

Тогда я думал, что он просто усердствует и даже прямо написал ему однажды: «Уймись, дурак!» Но теперь я пониманию, что это было не усердие…

Сталин протянул руку к трибуне и взял несколько листков. Он покрутил их, не всматриваясь в бумажки. Его взгляд какое-то время блуждал мимо, пока не зацепился за что-то.

— Вы только посмотрите, что он пишет! — в голосе Сталина послышалась дрожь.

«В докладе Сталина на февральско-мартовском Пленуме ЦК 1937 года «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников» была сделана попытка теоретически обосновать политику массовых репрессий под тем предлогом, что по мере нашего продвижения вперед к социализму классовая борьба должна якобы все более и более обостряться. При этом Сталин утверждал, что так учит история, так учит Ленин».

Я не стал бы обращать на это внимание, если бы он не задел Ленина.

На самом деле я говорил тогда, что чем больше будем продвигаться вперед, чем больше будем иметь успехов, тем больше будут озлобляться остатки разбитых эксплуататорских классов, тем скорее они будут идти на более острые формы борьбы, тем больше будут пакостить Советскому государству…

Думаю, любому непредвзятому человеку ясно, что из слов о том, что остатки эксплуататорских классов будут хвататься за острые формы борьбы, совсем не следует, что при продвижении к социализму классовая борьба должна обостряться, и что мы должны усиливать репрессии и все больше и больше сажать людей.

— Вообще с теорией надо быть крайне осторожным, — Сталин отбросил назад бумажки, достал из кармана платок и вытер пальцы. — Я как-то говорил, что без теории нам смерть, но и догматическое следование ей может оборачиваться человеческими жизнями.

Вот, например, начало Великой Отечественной войны. Нет, даже не столько этой войны, сколько предшествовавшей ей финской компании.

Нас расслабила легкость, с какой мы одолели интервенцию в Гражданской войне. Нам тогда помог, действительно помог мировой пролетариат. Буржуазные армии были сильнее нас, однако они вынуждены были убираться восвояси, поскольку по всему миру прокатились выступления в защиту молодой Советской республики. Враги побоялись, что продолжение войны с нами обернется для них внутренними революциями. И мы восприняли это как аксиому марксистской теории. Мы ведь тогда искренне думали, что любое военное соприкосновение капиталистического мира с социалистическим грозит капиталу революциями. Помните, в начале двадцатых мы ожидали, что революция теперь разразится и в других странах? Но она медлила, и кому-то захотелось подтолкнуть ее. Именно военным соприкосновением. Слава богу, ЦК сумел тогда трезво оценить обстановку и не поддался призывам горячих голов. Но нас обвинили в предательстве интересов мирового пролетариата и стали готовить первый внутрипартийный переворот. Руками преданных нашей общей идее, но заблудившихся коммунистов.

Вы помните, что финскую войну мы объяснили желанием отодвинуть границы от Ленинграда. Это, действительно, так. Но кто-то лелеял другие надежды. Отчасти мы поддались нажиму членов ЦК, которые все еще симпатизировали идее Троцкого о мировом революционном пожаре. Они утверждали, что как только наши танки появятся в Финляндии, пролетарии этой страны поднимутся против своего режима, и вместо нескольких квадратных километров территории мы получим на карте мира еще одну социалистическую страну. Разумеется, документально такие разговоры нигде не фиксировались. Не хотелось, чтобы наши стратегические задачи как-либо просочились нашему врагу. Переговоры о сдвиге границы, говорили некоторые, только усыпляют его бдительность. Именно поэтому многие ответственные лица и пренебрегли подготовкой к этой войне. Финал был страшным. Но не менее, чем наши потери, многих шокировало то, что финские пролетарии, сидевшие по ту сторону окопов, стреляли в бойцов Красной Армии. Это охладило нас. Но не до конца.

Затем был раздел Польши, присоединение прибалтийских республик. И снова кто-то ожидал восторженный прием со стороны трудового народа. И снова испытали разочарование. И даже перед войной с Германией поговаривали о немецком пролетариате — самом революционном в Европе, о колыбели марксизма, о Баварской революции, которая не могла не оставить свой след в его сознании…

IV.

Сталин на некоторое время замолчал, отвлекшись на почти погасшую трубку.

В зале царило молчание. Однако некоторые присутствующие делегаты напряглись. Они увидели, что генералиссимус начал постукивать ногтем по мундштуку. Многие знали, что это могло означать, что он собирается с мыслями, чтобы сказать что-то очень важное.

— Почитав эту писанину, — Сталин кивнул в сторону листков доклада, — можно подумать, что достаточно было бы одного моего слова, чтобы осадить любые горячие головы. Весь доклад крутится вокруг культа личности Сталина.

Это доклад труса и подхалима, который действительно боится любого слова вышестоящего начальника и после его смерти, на чем свет стоит, начинает поносить усопшего, оправдывая свое лизоблюдство.

— Я соглашусь с тем, что культ личности был, но проявлялся он совсем не в той форме, как это намарано здесь.

Сталин неожиданно прервался, и изумленные делегаты увидели, как дрогнула трубка в его руке.

— Я знаю, что, когда меня хоронили, рядом с гробом несли на подушечке звезду героя Советского Союза. Этим вы сильно оскорбили меня. Вы когда-нибудь видели эту звезду на моем кителе? Ведь все знали, что я никогда не признавал эту награду. В 1937 году мне стоило большого труда предотвратить переименование Москвы в Сталинодар. В 1949 году вопреки моим возражениям устроили пышные торжества в связи с моим семидесятилетием. Меня заманили туда только тем, что на день рождения съехались лидеры зарубежных компартий, а мне было о чем с ними поговорить.

Однако культ был. Хрущев говорит, что любое слово, высказанное вопреки моему мнению, могло обернуться арестом. Хотел бы спросить: я сам, что ли, приказывал арестовывать? Ведь, насколько мне известно, сажали за это разных людей в разных уголках страны. Я вам что, бог вездесущий, чтобы везде все обо всем знать, и везде приказывать? Вот такие подхалимы и сажали. Такие мерзавцы и нагнетали по всей стране страх перед моим именем. Ходили, выслушивали, вынюхивали, чтобы при первой неосторожности сцапать человека. Я знал об этом, но никак не мог это остановить. Ну где вы видели узурпатора, которого не слушаются подчиненные?

Сталин еще ненадолго прервался.

— Где вы видели узурпатора, — продолжил он негромко, — который ратовал бы за альтернативные выборы? Напомню, что мы намечали в декабре 1937 года так выбирать Верховный Совет. Чтобы не один выдвигался кандидат на место, а два или три, и чтобы выдвигать могли общественные организации. Но именно первые секретари обкомов, вроде Хрущева, на октябрьском пленуме того же года не дали нам с Молотовым провести это решение. И это называется культ?

Культ выражался не в том, что все меня боялись, а в том, что негодяи развернули репрессии против честных людей, прикрывая свои злодеяния именем партии и Сталина. Многие делали карьеру, соревнуясь друг с другом в славословии по моему адресу. Скажу больше: сами репрессии стали возможны, благодаря возводимому культу. Благодаря культу стали возможны карьерные взлеты таких людей, как Хрущев. Культ активнее всего использовался как раз нашими врагами. Бухарин однажды признался, что принуждал своих подчиненных в газете «Известия» расточать похвалы в мой адрес. К сожалению, теперь я должен констатировать, что при своей жизни не понимал всей опасности культивирования своей личности. Повсеместный культ я считал следствием недостаточной культуры людей. Люди, вскормленные молоком царизма, — думал я, — склонны относить все успехи и неудачи к результатам деятельности одного человека. Наши соотечественники еще не прочувствовали, что в стране действует коллективное руководство. Я четыре раза просил снять меня с должности генерального секретаря. Я кое-как добился упразднения самой этой должности. Вернее, после XVII съезда я просто отказался от титула «генеральный секретарь» и стал просто «секретарем ЦК», одним из членов коллегиального руководства наравне со Ждановым, Кагановичем и Кировым. Но на меня навесили чин генералиссимуса. Я опять сопротивлялся. Должен сказать, что меня поставили в очень неприятную компанию с Чан Кайши и Франко.

Это в высшей степени подло, что, пытаясь сделать из меня изверга, в этом докладе приплели Крупскую и Ленина. Да, однажды я сделал выговор Крупской, после чего Ленин потребовал от меня извинений. Но должен напомнить, что больному Ленину был прописан покой и категорически было запрещено говорить с ним о политике. Но Ильич не был бы самим собой, если бы смирился с этим, он постоянно пытался вывести на такие разговоры свою жену, чтобы выведать у нее хоть какую-нибудь информацию. Умница Крупская держалась, как могла, но иногда допускала неосторожность и проговаривалась. И дважды после ее разговора с Ильичем о политике у того случался удар. Вот я и не сдержался однажды, в резкой форме отчитал ее за развязавшийся язык. К слову сказать, ЦК поручило мне следить за тем, чтобы покой Ленина никем не нарушался. Но, конечно, отчитал я тогда Надежду Константиновну не потому, что выполнял поручение…

Быть может…

Сталин заглянул в погасшую трубку. Тут же рядом оказался дежурный секретарь, который предложил ему огонь.

Сталин поблагодарил подошедшего, но от огня отказался, спрятав трубку в карман.

— Курить вредно, — сказал он, едва заметно улыбнувшись. — Я всю жизнь курил и, вот, умер…

Некоторое время он промолчал, простояв с блуждающей улыбкой на лице. Затем его глаза неожиданно стали грустными.

— Извините, — проговорил он. — Вспомнились те времена.

— Быть может, — продолжил он прерванную фразу, — моя резкость по отношению к Надежде Константиновне объясняется моим кавказским происхождением. Я рос в среде, где не привыкли сдерживать эмоции. И кавказские женщины сызмальства закалялись в такой обстановке.

Другое дело — русские женщины. Я часто замечал их какую-то природную робость перед уроженцами юга. Будь на месте Крупской, например, грузинка, я получил бы хорошую порцию в ответ, и инцидент был бы исчерпан. Но, вот, русские женщины…

Я всегда преклонялся перед ними. Не знаю даже за что. Может быть, отчасти и за эту детскую растерянность перед резким словом. Вообще к русским людям у меня всегда было особенное отношение. Наверное, это тоже пришло ко мне от дедов. Я помню, как они уважительно относились к русским. Не у всех кавказцев это проявлялось внешне, но я помню их разговоры меж собой, помню, что они говорили, что с русскими на Кавказ приходят равновесие и спокойствие.

Назад Дальше