Секунданты - Трускиновская Далия Мейеровна 10 стр.


* * *

Когда Широков приехал, Изабо встретила его довольно добродушно. Она усадила всех к белому столику, сервировала кофе, поставила блюдо с бутербродами.

– Вот, – сказал Широков. – Перед тем, как он от нее удирает, я написал новый диалог.

– Куда ему удирать? – тоскливо спросила Изабо. – Удирать-то ему некуда…

– А вот и есть куда! – Широков покопался в бумажках. – Вот… Сперва действие, конечно, разворачивается скучновато, но мне нужно дать понять зрителю, что Пушкин смертельно устал от одних и тех же людей, что он стал нервен, что цепляется к пустякам, что мучает тех, кому он дорог…

– Короче, – попросила Изабо.

– Короче – вот. Они сидят в той же комнате, ручной заяц спит на кровати. И тот же снег за окном. И то же рукоделие на столе. И то же платье с вышитым воротником на Марии Волконской. Пушкин говорит ей: «Тебе тогда нужно было выйти замуж за графа Олизара». – «Папа не отдал бы меня поляку, – копаясь в корзинке, рассеянно говорит она. – И к тому же я его не любила». Пушкин пожимает плечами. «Сергея Григорьича ты тоже не любила. А чем плохо – ты жила бы сейчас в Петербурге, блистала при дворе и обсуждала с кузиной бальные успехи господина Дантеса!» – «Я не виновата, что она пишет мне про каждого своего нового светского знакомца!» – наконец отрывается от корзинки Мария. «Ты сделала все, чтобы поломать собственную жизнь, Мари. Ты вышла за нелюбимого, это во-первых…» – «Так решил папа», – отвечает она, и ясно, что и слова эти, и покорно-усталая интонация повторяются в сотый раз…

Валька слушал историю о молоденькой генеральской дочке, которую отдали за графа на двадцать лет ее старше, а граф оказался бунтовщиком. Широков, как видно, только недавно вычитал где-то эту печальную историю и старательно разложил ее на два голоса. Пушкин пересказывал Марии ее биографию, она спорила или соглашалась. Выяснилось, кстати, что тогда, до бунта, он посвящал ей стихи, но и мечтать не мог о ее руке. Сейчас он ей и это язвительно припомнил.

Чувствовалось, что Широков перелопатил гору старых книг, и исторические сведения лезли из пьесы, как перестоявшее тесто из квашни. Да еще он все время возвращался к обстановке комнаты, где ссорились и мирились Пушкин с Марией, напоминая про зимнее безмолвие за окошком и спящего на постели ручного зайца.

Слушал его Валька, слушал, и понял, что или он сейчас уснет от ровного широковского голоса, или поставит свою любимую преграду. Женский голос возник, как долгожданный гость издалека.

Валька радовался немудреному романсу и вдруг осознал, о чем он на самом деле тоскует. Ему нужна была та счастливая женщина, что беззаботно пела летним днем в солнечной комнате, окна выходили в сад, на маленьком белом столе стояла ваза с большим пестрым букетом, скомканные шалым наездником перчатки были только что брошены на подоконник, донской жеребец, привязанный к балясине крыльца, тянулся к цветам на клумбе, а сам наездник, в картузе и легком сюртучке, нашаривая тонкими пальцами в кармане написанное еще ночью письмо…

И тут мысль оборвалась, картина погасла.

Больно от этого стало – до стона. Мучительно пытаясь вернуть это солнечное воспоминание, это невозвратное счастье, Валька ощутил себя узником, которому приснилась прежняя жизнь, и действительно, он был узником крошечного пространства, лишенного окон. Он оказался внутри ящика, обтянутого дорогой и блестящей тканью с крупными узорами. Но ткань была обжигающе холодна.

Вместе с Валькой делила это заточение маленькая черноволосая женщина с округлым и упрямым личиком, закутанная в вязаную шаль. Обоим было холодно. И оба думали об одном – прижавшись друг к другу, они сохранили бы немного тепла. Но и это было под запретом – на них таращился из обтянутой двери черный глазок.

Женщина подышала на пальцы и подошла к маленькому пианино. Это было пианино из будуара светской красавицы – притороченное сзади к саням, обернутое рогожами, оно пересекло Россию и оказалось Бог ведает где, за Байкалом, в остроге, построенном без окон. Свечи, вставленные в его изящные бронзовые канделябры, почти догорели.

Валька прижался лбом к холодной узорной ткани. Эти старые портьеры тоже везли сюда за тридевять земель, из Петербурга, чтобы создать хоть видимость уюта, чтобы в остроге поселился призрак дома. Они еще пахли именно домом и хорошим табаком.

Женщина опустила пальцы на клавиши. По двум аккордам Валька понял, какую песню она собирается играть и петь.

– Я не могу больше слышать эту песню, – тихо сказал он.

– Я все понимаю, Сашенька, – еще тише ответила она.

– Но ты все-таки спой!

Ему вдруг захотелось до конца пережить и эту муку – безнадежность. Уже никогда он не услышит, как летним вечером юная женщина поет у окна песню-обещание, и в эту минуту она – не полковая дама со странной и предосудительной судьбой, а та венецианка, которая хранит верность своему безумному поэту. Как странно предвидел будущее Козлов, слепец вдохновенный…

– Ночь весенняя блистала светлой южною красой, – начала Мария. – Тихо Брента протекала, серебримая луной…

Она действительно все понимала, и что не может заменить ему ту женщину – тоже. Хотя бы потому, что та в воспоминаниях все прекраснее, и он отдал бы год жизни, чтобы поцеловать камень, о который споткнулась она поздним вечером в парке Тригорского, споткнулась, чтобы оказаться в его внезапном объятии. И звали ее – Анна!

Все эти воспоминания были, как серьги работы китайских мастеров. Один шарик резной слоновой кости заключал в себе другой, тот – третий, и так до бесконечности. Каждое неведомо чье воспоминание заключало в себе другое воспоминание, и Валька летел сквозь эти слои легко и естественно, как по событиям своей жизни, вытекающим одно из другого.

Но и тут вдруг все оборвалось – на внезапном объятии, на смешавшемся дыхании. Анна, Анна… Анна?

– Перестань ты расшифровывать замысел Чесса! – сердито воскликнула Изабо, обращаясь к притихшему Широкову. – Не было там никакого замысла! Ну, возникла идея, ну, ее хватило на пару набросков. А окончательный вариант отлился бы через сорок лет. И этот ваш Пушкин бежал бы через Китай в Америку, как собирался декабрист Ивашев, видишь, и мы не лыком шиты, и принял участие в войне Севера против Юга! Потому что тогда и Пушкину было бы за шестьдесят, и Чеське, и они отлично бы друг друга поняли!

– Это он сам тебе сказал? – растерянно спросил Широков. – И ты все время молчала?!.

Ну, говорил. Только он тогда еще даже набросков не делал. Я думаю, это на уровне застольного трепа шло, – сжалившись, уже не так агрессивно объяснила Изабо. – Да и вообще, ты же его помнишь, половина всех планов осталась именно на уровне застольного трепа. Так что перестань ты мучаться с этой пьесой. Вы не нашли черновиков потому, что их в природе не было и быть не могло.

Широков, насупившись, молча складывал листки в аккуратную стопочку, и один листок все время вылезал, а Широков старательно загонял его на место.

– Слушай, Изабо, а забери-ка ты у него эту штуку, – подал мысль Карлсон. – Ну, на хранение, лет этак на двести. А то он с ней рехнется. Давай пьесу сюда, Анатолий, и сразу у тебя в жизни просветление наступит.

– Ладно, – подумав, согласился Широков. – Может, вы правы, и я просто зациклился. Понимаете, для меня это было не работой – я с Чеськой общался… Но я еще вернусь к Чеськиной идее.

Он уложил листки в папку, завязал ее и вручил… Вальке.

– Мне? – удивился Валька, но тут он встретил взгляд Карлсона. И понял, что в этом жесте был какой-то тайный смысл, понятный всем, кроме него.

– Тебе, – и Широков опустил глаза. – Может, интересно станет, перелистаешь.

– Все! Побежал! Мне машину с досками встречать, а я тут дурака валяю! – этим возгласом Карлсон перебил общее смутное настроение и унесся прочь.

Широков с той же внезапностью выхватил папку из Валькиных рук.

– Только один кусок, Изабо! – потребовал он. – Напоследок! Это не самый скверный кусок! Просто я не знал, куда это вставить… впрочем, теперь это уже безразлично…

– Я те вставлю! – рассердилась Изабо. – Положи пьесу на место!

Но Широков не послушался и моментально отыскал тот дорогой его сердцу кусочек.

– Тут я, кажется, что-то нащупал!.. – жалобно сообщил он. – Слушайте!.. «Ты жалеешь решительно обо всем?» – спрашивает она". – «Да нет, конечно. О том, что помчался из Михайловского в Петербург с письмом Жанно Пущина и успел прямиком на Сенатскую площадь, что вел себя достойно, что разделил участь друзей моих, что поддался прекраснейшему порыву души – нет, не жалею. Я же мечтал об этом. В тот день все было прекрасно, смерть нам тоже казалась благородной и прекрасной. Так что лучше бы уж мне быть на той виселице…» – «Опомнись, Сашенька!» – в ужасе восклицает она, но он уже увлечен мыслью, он уже воспарил! «Я погиб бы тогда первым поэтом России, и потому не был бы забыт. А теперь ежели какой любитель российской словесности вспомнит господина Пушкина, литератора, то по таким его виршам, которые он бы собственной рукой уничтожил, попадись они мне теперь…» – «Мало ли ты их уничтожил тогда?» – с горечью спрашивает она. "Помилование, которому все так обрадовались тогда, и я тоже, это помилование было ловким, о, потрясающе ловким ходом – оно сорвало с меня и лавровый венец, и терновый венец, и вот стою я непонятно где и непонятно зачем, с непокрытой головой, в Бог весть каком году… и имеет ли это значение? Для России я остался где-то в двадцать пятом. Я должен был – да что я говорю, я обязан был погибнуть тогда, чтобы все всколыхнулось, чтобы все содрогнулось и над Россией пронесся глас: «Горе народу, позволяющему убивать своих поэтов!…»

– Стоп! – Изабо грохнула кулаком по столу. Валька замер с открытым ртом, изумленный, ожидая еще каких-то взволнованных слов, но она молчала и лишь полминуты спустя сказала негромко:

– Крепко сказано.

– Сказано крепко, – согласился довольный Широков. – Сам не поверил, когда написалось. Это надо мной Чесс витал.

– Ага, – неожиданно подтвердил Валька, ощущая тот же странноватый взлет, что и полчаса назад, когда зло поддел Карлсона, когда руки вытворили нечто, совершенно ему не свойственное. Но взлет был мгновенным – мелькнул в глазах узор из турецких огурцов на ледяной ткани, мелькнул разложенный лист нотной бумаги, и все погасло, и вспоминать, как это так получилось, было уже бесполезно.

– Дальше! – потребовала Изабо.

– Дальше нет.

В голосе и во взгляде Широкова было то же ощущение мгновенности и неповторимости случайного взлета.

– Послушай… А он сам так когда-нибудь говорил? – спросила Изабо, и непонятно было, о ком это она.

– При мне вроде нет, а без меня – не знаю, – ответил Широков, и Валька понял, что речь шла все-таки о Чессе.

Тем временем за окном начались бурные события. Подкатил грузовик с досками, их под руководством Карлсона стали сгружать, и это отвлекло всех троих от пьесы.

А потом Широков с Изабо затеяли какой-то непонятный Вальке спор о том, кого раньше нельзя было публиковать, а теперь – за милую душу. Они перечисляли фамилии, которых он даже от тещи не слыхивал, и в пылу полемики не обратили внимания, что машина разворачивается и уезжает.

Карлсон, войдя, встрял в разговор и напомнил, что все эти опубликованные – давно покойники.

– Тебя послушать, так нам с Толиком тогда нужно было скоренько повеситься, чтобы заслужить право теперь пообщаться с народом! – отрубила Изабо.

Назад Дальше