— А ты сам? Прилетел на войну добровольцем из Штатов?
— Ну, нет! Обижаешь мой иврит, человече! Я родом из Петах-Тиквы. У меня там и сегодня еще есть родичи. Потом Пальмах, сборные пункты, тренировки, резервные части, а там уже и четвертый батальон, ударный — «а-Порцим». Впрочем, судя по маршруту, которым ты нас сегодня угостил, ты всё это знаешь не хуже моего. Ну, а когда война кончилась, меня не приняли в Технион, и я поехал учиться в Америку. Познакомился там с девушкой, получил работу у ее отца…
— Его действительно называли Малышом, — прервал я поток его слов. — И тот голубь, о котором ты рассказывал, был его голубь.
— Я вижу, он тебя не на шутку интересует, этот Малыш, — заметил пожилой пальмахник из Штатов. — Ты его знал, что ли?
— С чего ты взял? Я тогда еще вообще не родился.
— Тогда что же тебя с ним связывает?
— Голуби, — сказал я. — Меня тоже интересуют голуби. Почтовые голуби, homing pigeons, как ты их назвал. Наверно, потому, что я, как правило, вожу по Израилю группы птицелюбов, которые приезжают сюда из-за границы, поглядеть на перелетных птиц.
Золото в его глазах поголубело. Борозды морщин смягчились. Взгляд потеплел, намекая на готовность рассказать еще, а заодно, подсознательно, — быть может, утешить, объяснить, исцелить.
— Мы тогда победили, что называется, на последнем дыхании, — сказал он. — И многих ребят потеряли, раненными и убитыми. Несколько монахинь тоже там погибли, бедняжки. У нас была потом такая шутка, среди уцелевших: монашки эти, они не только за Иерусалим погибли, как наши ребята, но и невинность сохранили тоже, как те. Всю ту ночь мы зубами держались, а потом, когда солнце взошло, оно нам тоже не было в радость, наоборот, только в отчаяние вогнало, потому что, едва рассвело, мы увидели, сколько еще у арабов людей, и броневик этот, с пулеметом и с пушкой, а главное — какого цвета лица у наших раненых, так что сразу понятно было, кто из них еще, может, выживет, а кто так наверняка умрет. Так много было раненых ребят, что мы даже начали думать, как с ними быть, если сейчас велят отступать, — кого взять с собой и что сделать с теми, кого взять не удастся? И тут, словно чудом, наша рация вдруг заговорила снова, и нам по ней сообщают, представляешь себе, что арабуши в полной панике бегут из Катамонов по всем улицам квартала, со всеми своими командирами впереди, так что нам нужно продержаться еще совсем немного. Ну, что тебе сказать — в конечном счете мы победили, но это была из тех побед, которые победителя удивляют больше, чем побежденного.
— Но вы-то хоть радовались…
— Да у нас уже радоваться не было ни сил, ни времени. Мы просто поднялись, собрались, начали готовиться к отходу, и вдруг, представь себе, — в монастырской стене открывается маленькая такая калитка и оттуда появляются три монахини. Две тащат внутрь своих убитых подруг, а третья, низенькая такая старушка, почти карлица, в черном платье до полу, начинает обходить наших раненых с бутылкой воды в руке и несколькими чашками. Та еще картина… Тут мы в полном сборе все, и наши раненые, и мертвые, а тут эта монахиня крутится среди нас, подходит к каждому, как на какой-нибудь коктейль-парти, и каждому предлагает холодной воды. И все время приговаривает: «Неро… неро…» Что это за «неро» такое, мы так и не поняли, зато теперь до нас дошло, что мы победили, потому что она вышла дать нам воды, как победителям. Понимаешь? А если бы мы проиграли, она ту же воду предлагала бы арабам.
— «Неро» это и есть вода, — сказал я. — Вода по-гречески.
— Пусть будет вода, — усмехнулся он. — Ты экскурсовод, ты должен знать, как будет вода на разных языках. А вдруг тебе придется вести птицелюбов из Греции и они тоже захотят пить?
— Из Греции сюда не приезжают, — сказал я. — Только из Англии, из Германии, из Скандинавии и из Голландии. И еще иногда из Штатов.
Он укоризненно поглядел на меня и снова вернулся к тем местам и временам, о которых я так страстно расспрашивал и от которых так страстно хотел уйти.
— Ну, мы вышли, несколько ребят, за стены монастыря и пошли кругом — может, найдем еще кого-то из наших снаружи, среди убитых арабов. Сначала нашли-таки одного командира отделения, мертвого — все кишки наружу, валяются на земле, — а потом и его обнаружили. Кто-то крикнул: «Скорей сюда, смотрите, Малыша тоже убило!» My God, меня и сейчас от этих слов начинает трясти: «Малыша убило…»
— Ты тоже его видел?
— Видел, видел, я же тебе сказал, что видел, и раньше говорил, но ты вроде вообще слышать не хочешь, то ли, наоборот, хочешь, чтоб я тебе рассказывал снова и снова. Видел я его, своими глазами, — он лежал в той каменной пристройке, что возле монастырской стены, между краем лужайки и теперешними качелями.
— Внутри или снаружи?
— Половина внутри, половина снаружи. — И, уловив, видимо, ужас в моих глазах, поспешил объяснить: — Да нет, ты меня неправильно понял. Он был цел, совсем не то, что ты подумал, упаси Боже. Просто броневик разворотил снарядом стену пристройки, вот он и лежал — ногами внутрь, а от пояса и выше — снаружи. И автомат, «томмиган», рядом валялся, разные там садовые инструменты, и лицо его, если это тебя интересует, тоже было совсем целое и спокойное, а глаза открыты и смотрят вверх. Вот это было самое страшное. Совсем живые глаза — и смотрят. И ты знаешь, о чем я тогда думал? Совсем не о том, о чем думаю сегодня. Тогда я стоял и думал — откуда у этого Малыша, к чертовой матери, «томмиган»? Нам тут приходится воевать с говенными «стэнами», которые чуть что заедают, а у этого, смотри, — «томмиган»! Point five! Пуля, которая куда бы в тебя ни попала, считай, что тебе каюк. Теперь ты понимаешь, почему мне тогда было легче, чем сегодня? Когда ты молод, ты всегда думаешь о всякой ерунде. Я никак не мог понять, как это он получил «томми», а мы нет…
Теперь я уже не понимал, что здесь от чего рождалось, и что чему помогало родиться: слова, или те картины, или выпивка, или сам я, — и что здесь было действительностью, а что зачалось только сейчас, в его памяти.
— У нас были такие американские зеленые плащи, остатки Второй мировой войны, и в тех местах, где когда-то крепились знаки различия и разные другие значки, зеленый цвет на них сохранился темнее. Смотри, какие глупости я еще помню, а столько важных вещей уже забыл! И вот этот Малыш, он лежал, завернутый в такой американский плащ, видно, от какого-то здоровенного сержанта, раза в два больше него, и, когда мы его подняли, руки у него упали по сторонам, плащ распахнулся, и мы увидели, что его штаны, извини, что я тебе это рассказываю, распороты сверху донизу, почти до колена, распороты и раскинуты в обе стороны, и везде там кровь, и всё разворочено и наружу. — И вдруг он протянул руку и сказал: — Здесь! — Его ладонь коснулась моей поясницы, скользнула вниз по спине и застыла. — Вот здесь она в него попала, а вышла вот отсюда… — И ладонь сдвинулась вперед, слегка надавила, и я не знал, что мне делать с этим ужасом и с этой сладкой болью. — Может, даже больше, чем одна пуля, потому что бок у него был совсем разворочен, и много крови натекло, и бедро раздроблено, и осколки кости торчали наружу. Я думаю, он еще успел разрезать штаны, но помочь себе уже ничем не мог и лежал так, пока не истек кровью.
— А голуби? — спросил я.
Он убрал руку. Облегчение, смешанное с сожалением.
— Эта его переносная голубятня была разбита вдребезги. Два голубя валялись на полу, мертвые, а третьего не было вообще — наверно, того самого, о котором я рассказывал там, на экскурсии…
И вдруг, к моему ужасу, стал тихонько напевать слова, которые я не раз слышал от матери: «Голос орудий навеки умолк, как сиротливы поля сражений…» Потом помолчал и добавил:
— А день был весенний такой, яркий, праздничный, мы только потом вспомнили, что это как раз было первое мая, и тут еще этот голубь, который поднялся над нашей долиной смерти… Да, повезло ему, что голубятня разбилась. Иначе ему бы не выбраться.
— А он и не выбирался, — сказал я. — Его запустили. Этот ваш Малыш, он все-таки успел еще кое-что сделать, прежде чем умер.
Американец посмотрел изумленно:
— Кто это тебе рассказал?
— А иначе ничего не объяснишь. Только так всё сходится друг с другом.
— То есть ты хочешь сказать, что это Малыш сам его послал? С письмом? В штаб батальона?
— Не послал, — уточнил я. — Запустил. О голубях нужно говорить: «запускать» и «запустил». Как у Ноя в Библии: «Запустил голубя, но голубь не нашел места для ног своих и возвратился в ковчег».
— Ну, запустил — и что с ним стало?
— Он запустил его к своей девушке в Тель-Авив.
И во мне снова проснулось то давнее, знакомое чувство: крылья, прямо в моей груди, они распахиваются и машут. От дрожи в коленях — к пустоте меж бедер — к тоскливой боли в диафрагме — к перехвату горла. Домой, «птичий Одиссей», по пути, прямому, как стрела. Огромные магниты земного шара направляют его полет, тоска по дому гонит в паруса крыльев, любовь сигналит ему, зажигая посадочные огни: гули-гули-гули, возвращайся, путник, издалека. Ради этого взял тебя Малыш. Ради этого сложилось в тебе всё воедино — приручение, тренировки, наследие генов: чувство направления и способность ориентировки, сильные мышцы и полые кости, «легкие и сердце настоящих спортсменов». И еще — три воедино слившихся желания: Малыша, который в этот миг был уже мертв; его любимой, которая в этот миг уже хмурилась от дурных предчувствий; и голубя — домой. Домой. Домой в Тель-Авив. К золоту песка, к синеве воды, к розовым черепицам крыш.
Домой. К радостно поднятым вверх глазам, уже высматривающим его в небе. К сердцу, бьющемуся ему навстречу. К руке, встречающей его зернами канабиса — традиционным гостинцем, который голубятники подносят возвращающимся издалека голубям. К другой руке, уже освобождающей футлярчик, привязанный к карминной ножке. И потом — страшный крик понимания, имя, срывающееся с губ, брошенная нараспашку дверца, затихающие в стремительном беге шаги.
— My God! — сказал пожилой американский пальмахник из Петах-Тиквы. — Ты хочешь сказать, что это и есть то, что он успел сделать в последнюю минуту? Послать голубя к своей подружке в Тель-Авив?
Я не ответил, и тогда он взорвался:
— И что же он ей там написал? Привет, дорогая, я умер?!
Глава вторая
1
Пошел я искать себе дом. Иные люди идут стрелять, в себя или в других. А я пошел искать себе дом. Дом, который успокоит, дом, который исцелит, дом, обновляя который обновлюсь и я сам, и мы исполнимся благодарности друг к другу.
Пошел. Опоясал себя щедростью неожиданного материнского подарка, укрепил сердце желанием исполнить ее волю, вооружился ее наказом, в слова которого вплетались нити раскаяния:
— Возьми, Яир. Иди, найди себе дом. «Место для ног твоих». Чтобы было и у тебя свое место.
Дом, в котором уже жили до тебя, — наказала она, — маленький и старый, поднови его немного… — Замолчала на мгновенье, перевела дух и откашлялась. — И не забудь: в старом поселке. Чтобы вокруг уже поднялись молодые деревья, лучше всего — кипарисы, но и старое рожковое дерево тоже хорошо, и трава чтобы росла в трещинах между плитами тротуара.
И объяснила: в старом поселке уже сведены старые счеты, и бывшие враги уже притерпелись друг к другу, а любовь — настоящая, большая любовь, а не мелкие и суетные страстишки — тоже уже успокоилась, и больше нет нужды гадать и сил еще что-то искать.