Голубь и Мальчик - Меир Шалев 5 стр.


Старая тропа тянулась тогда вдоль подъема вади, память тех дней, когда феллахи, коробейники и ослы проходили тут от низины Малхи к пещерам Лифты, на выходе из города, и дальше, к холмам Дир-Ясина. Биньямин по своей привычке скакал и прыгал среди камней, а я шагал медленно, не отрывая глаз от маминых пяток, нос мой наслаждался запахом пыли, а уши — хрустом высохших за лето листьев и стеблей.

Рядом с большим автобусным парком компании «А-Мекашер» был в те дни заброшенный фруктовый сад: пара гранатовых и инжирных деревьев и несколько кустов винограда, а вокруг них — заросли сабр. Гранаты еще не созрели, сабры уже погнили, остатки винограда превратились в изюм, но на инжире сохранились плоды. Мама любила инжир. Она объясняла нам, что инжир — почему-то с ударением на первое «и» — не «собирают», а «срывают». Мы срывали и ели, и какой-то человек, который брел мимо нас, чуть не падая в обморок от жары, поста и собственной праведности, крикнул нам: «Как вам не стыдно есть инжир?! Сегодня Йом-Кипур!»

Биньямин, которому присутствие матери и сладость инжира придали храбрость, крикнул ему в ответ: «Дос тебе в нос!»

Мама сказала:

— Прекрати, Биньямин. Не нужно ему вообще отвечать.

Человек побрел дальше, продолжая бормотать проклятья в наш адрес, а мы поднялись к стоянке автобусного гаража, пересекли грунтовую дорогу и вышли на участок, где стояли старые автобусы в ожидании, пока их купят или пустят на слом. Мама села на один из валунов и стала рассеянно перебрасывать из руки в руку три маленьких камешка. Я, по своему обыкновению, высматривал скорпионов и жуков, Биньямин скакал с камня на камень и, не глядя, перепрыгивал то вправо, то влево, назад и вперед, точно у него глаза были в пятках.

И вдруг мама, удивительно ловко подбросив и поймав все три камешка сразу, решительно поднялась со своего валуна и без всякого знака или предупреждения резко и сильно швырнула их — раз! два! три! — в один из автобусов.

Тишина разбилась на тысячу звенящих осколков. Биньямин, рядом с ней, и я, стоя чуть поодаль, посмотрели на нее опасливо и удивленно. А она наклонилась, подняла два камня побольше, а потом еще два и вдребезги разнесла еще два автобусных окна.

— Что ты делаешь, Ра-ай-я? — сказал брат, подражая Папавашу.

— Попробуйте и вы, — предложила мама. — Это очень приятно.

— Как вам не стыдно портить автобусы?! Сегодня Йом-Кипур! — сказал Биньямин, но я нагнулся, как ты, подобрал два камня и бросил тоже.

— Это ж надо уметь — промахнуться по автобусу с трех метров, — презрительно сказал Биньямин.

Мама расхохоталась, а я, обиженный и злой, поднял с земли камень, величиной с буханку хлеба, подошел спереди к одному из автобусов и, подняв камень над головой, швырнул его прямо в смотровое стекло. Толстое стекло треснуло, но не разбилось, а я, охваченный яростью и ликованием, повернулся в поисках камня побольше.

— Подожди, Яир, — сказала мама. — Я покажу тебе, как это сделать.

Сбоку валялись ржавые скелеты бывших сидений, вывороченных из какого-то автобуса. Она ухватилась за конец заднего сиденья, длиной метра три. Я схватился за другой конец, и вот так, вдвоем, подняв ржавую конструкцию над головами, точно таран: мама с криком «Здесь вам Иерусалим, а не Тель-Авив!», возглавляя и направляя, и я, набычившись, толкая сзади, — мы разворотили передние стекла еще у двух автобусов и немедленно ощутили такой страстный и сладостный восторг от этого мстительного разрушения, что только крик Биньямина: «Кончайте! Остановитесь! Сторож идет!» — прервал назревавшее побоище.

Мы бросили свой таран и присели, запыхавшись и улыбаясь, за одним из автобусов. Через стоянку торопливо ковылял в нашу сторону старик сторож — великан с постоянно потным лицом и грязными руками, в грязной фуражке и стоптанных ботинках. Мы не раз видели его возле закусочной Глика, он покупал там «сэнвиш с яичницей» и с острым перцем.

Сейчас он, тяжело дыша и отдуваясь, бегал между автобусами, пока не увидел нас. Он был поражен. Голубоглазая золотоволосая мать с двумя симпатичными сыновьями не вписывались в образ хулиганов, какими он их себе представлял.

— Что это тута такое? Что вы делаете тута?

— Сидим в тени и отдыхаем, — сказала мама.

— Устали от поста, — добавил Биньямин.

— Мне послышалось, кто-то ломал тута. Мне послышалось, вроде стекло и железо.

— Приходили какие-то пуштаки, — сказала мама, — Они бросали камни. Но когда мы пришли, они убежали. Верно, дети?

Я покраснел и опустил голову.

— Вон туда, — указал Биньямин.

Сторож пошел немного вперед, посмотрел вокруг и, не обнаружив нигде ничего, кроме набожного и склочного города, пустынного в эти грозные дни, со смущенным видом вернулся к нам.

— Я тебя знаю. Ты замужем за детским врачом, Мендельсоном его зовут.

— Верно.

— Мне брат как-то тебя показал. Мы сидели с братом в кофейне на иракском базаре, возле лавки с курями, и здесь ты как раз пришла с этим, — сторож указал на меня, — за покупками. Брат мне так и сказал: «Видишь вон ту, там? Это жена доктора Мендельсона, из Хадасы. Хороший врач, этот ее муж. Не только девочку мою принял у себя дома, в кабинете, но даже денег никаких не взял». Может, эти пуштаки хотели вас побить, госпожа Мендельсон? Ну, если они мне попадутся тута, я им все кости переломаю!

— Нет, нет, все в порядке, мои мальчики меня охраняют, спасибо, — сказала мама. — Все в порядке тута, и у нас был замечательный Йом-Кипур тута, и пусть тебе будет хорошая подпись. — Она поднялась. — Пошли, вернемся к вашему папе.

Мы пошли. Ты и Биньямин впереди, перепрыгивая с камня на камень. Я вслед за вами. А на главной улице ты взяла нас за руки и сказала:

— Что бы там ни случилось, вы всегда будете мои тута.

Мы расхохотались. Три года спустя ты ушла из дома. Думала ли ты об этом уже тогда, в тот Йом-Кипур? Биньямин говорит «конечно», а я говорю «возможно», но об этом уже нельзя заключить пари.

4

«Бросила детей… Другой мужчина… У нее больше не было сил…» — шелестели домыслы и обвинения в коридорах Хадасы и среди знакомых, в школе и в соседней лавке, которую держали Овадия и Виолетта. Только одно было очевидно и соответствовало истине: был у нее другой мужчина или нет, был он причиной ее ухода или появился потом — в наш дом она больше не вернулась. Осталась на новом месте — на съемной квартире, на окраине квартала Кирьят-Моше, напротив городской мельницы и пекарни. Квартирка была крохотная, но из окон открывался бескрайний вид на запад.

Мы с Биньямином были уже юношами. Я был в десятом классе, он в восьмом, но уже перегнал меня ростом. Тот год памятен мне не только ее уходом, но и тем, что он сразу усвоил отвратительную привычку наклонять ко мне голову. Мы оба предпочли тогда остаться с Папавашем в нашей прежней квартире в Бейт а-Кереме, потому что здесь у нас были две отдельные комнаты, для каждого своя, а там, у мамы, — всего одна и для нее. Но мы приходили к ней каждый день и всегда в одно и то же время. Мы любили сидеть в ее кухоньке. В доме в Бейт а-Кереме у нее была «а кихе», «настоящая кухня», — удивлялся Папаваш алогичности ее ухода, а в Кирьят-Моше — только «кихеле», «маленькая и тесная кухонька».

Иногда мы приходили вместе, иногда порознь. Она всегда была одна и всегда встречала нас радушно: обнимала и гладила, обдавая нас запахами свежего и простого мыла, и кофе, и бренди, и талька, выключала маленький патефон — она любила слушать музыку, в особенности перселловскую «Дидону и Энея», — сдвигала со стола вазу со своими любимыми гладиолусами, которые и сейчас время от времени появляются на ее могиле — кто приносил их тогда? и кто сейчас? — угощала нас коржиками с корицей и чаем, в котором было много лимона и сахара.

Я не раз думал: что будет, если я когда-нибудь приду в другое время? Встречу ли я там того другого мужчину (хотя этого мужчины никогда и не было)? И что, он пытается развлекать ее, понравиться ей, вытирает тарелки, чистит обувь, рассказывает ей истории и выносит мусор?

Я представлял себе, как он сидит возле ее маленького столика или даже на диване, который вечером раздвигался, превращаясь в кровать: глаза устремлены на нее, руки вожделеют, меж приоткрытых губ белеют крепкие зубы. Но я так никогда и не увидел у нее других мужчин, за исключением одного случая: пришли двое, один — большой, смуглый и лысый — опирался на палку, второй — старый, высокий и худой, как шнурок. Хромой напевал какую-то смешную песенку про царя Ахашвероша с припевом «бум-бум-бум-бум-бум» и пил кофе, который сам и варил. А старый посмотрел на меня с дружелюбным любопытством и спросил, какую группу, с каким уклоном, я выбрал в школе и знаю ли уже, кем хочу стать в будущем. Я ответил, что нет, не знаю, и он сказал: «Очень хорошо. Не надо спешить».

Только с год назад, во время того удивительного разговора в больнице, когда она дала мне деньги, чтобы купить и устроить себе собственный дом, я осмелился спросить ее, почему она ушла от нас.

— Я не от вас ушла, — сказала она, — а от вашего папы и из его дома. Я и в этом его Иерусалиме осталась, чтобы быть к вам поближе.

А когда я промолчал, добавила:

— А почему ты спрашиваешь? Ты же сам знаешь почему. Я ничего от тебя не скрывала и рассказала тебе обо всем, когда ты был еще совсем маленький мальчик, но ты, наверно, не понял тогда или не захотел понять, а может, просто хочешь сейчас снова услышать эту историю.

И она протянула руку и погладила меня, как раньше, когда я приходил навестить ее в той маленькой квартирке. Не с той уже силой, как прежде, но по тому же месту и тем же движением.

У тебя были прохладные и нежные пальцы. Когда ты гладила брата, ты проводила мягкими, широко расставленными пальцами по его золотым кудряшкам. «Какой же ты мальчик, Биньямин…» — говорила ты и повторяла: «Какой же ты мальчик…» — и одинокая ямочка расцветала на твоей левой щеке. Но мой густой черный ежик на макушке ты скребла с силой скотника, наклоняясь ко мне с высоты своего роста: «Теленок мой маленький! Какое превосходное мясо!» И я, с сердцем ревнивым и сокрушенным, угадывал всю меру ее любви к нему, которую она перед тем заменила многоточием.

Потом мы рассказывали ей о событиях в школе и дома и о новой медсестре, которую Папаваш нанял помогать на приеме, — маленькая робкая женщина, боявшаяся его самого, его больных, его телефонных звонков и собственной тени, — а мама угощала нас двумя толстыми кусками своего пирога с маком и давала с собой еще один кусок, в бумажном пакете:

— Это отдайте вашему папе, пусть и он порадуется.

Мы покидали ее дом и возвращались в его дом, все еще ощущая на волосах прикосновение ее пальцев, с каждым разом становившееся все более сильным и жестким, и как-то раз Биньямин вдруг сказал вслух то, что я отваживался лишь подумать, — что это следствие другой, более тяжелой работы, которой она вынуждена заниматься «сейчас, когда она больше не работает в нашем кабинете».

А Папаваш, послушно выполняя свою роль в следующем акте той же пьесы, открывал пакет и совал в него и рот и нос вместе. Его веки начинали трепетать и после недолгой и тщетной борьбы смыкались от удовольствия. Я помню долгий вздох и его руку, которая каким-то чудесным образом казалась решительной и неуверенной одновременно. Он протягивал нам кусок пирога, так и не набравшись смелости его выбросить:

Назад Дальше