По-настоящему нам надо было торопиться к лошадям, чтобы загодя выбраться из этих местов, а Карп Лукич не утерпел, еще раз захотел побывать на кладовом местечке. Я остался на стану, а он повел с собой почитай всю партию. И что бы вы думали, сударь мой: три дня и три ночи искали они эту речку с полянкой, где мы ширпы били, да так и не нашли… Темнее ночи воротился Карп Лукич и только все спрашивали меня: «Галанец, ведь ты видел тумпасы?» «Точно так-с, Карп Лукич…» «Хоронится, — говорит, — от нас клад-то, точно сквозь землю провалилась полянка с тумпасами».
Что же бы вы думали, сударь мой, мы ведь так ни с чем и выехали из тайги… Первая причина — снега поопасались, а вторая — весь припас у нас вышел, и народ нечем кормить. Ну, приехали домой, Карп Лукич веселый такой: ждет не дождется опять поста, чтобы по последнему пути на Белок выезжать. Нанял рабочих уж по-настоящему, сделал всякую заготовку: харчи, одежду, машину, лошадей — в тайге-то негде взять, всякую малость с собой вези. Опять поехали на Белок по старой дороге и всю муку мученическую приняли в полной форме. Это легко рассказывать-то. Ну, и опять не нашли По-целуихи. Так задарма целое лето пробродили по горам да по болотам, а домой опять воротились ни с чем. Затуманился мой Карп Лукич, потому как за два года шатания по тайге сильно деньгами подшибся. Однако на третью весну опять мы в поход собрались… Где только можно, везде денег добывали, а я стал примечать за Карпом Лукичом так, что будто он в исступлении ума делается. Начал даже затовариваться и все Поцелуихой этой бредит: видит ее во сне и наяву.
Опять поехали мы в тайгу и целое лето задаром прошатались, и все около Белка. Близко осени было дело, надо ворочаться домой, а Карп Лукич говорит: «Помру здесь, а найду Поцелуиху»… Крепкий был человек, а тут изняло. Ходит по стану и бормочет: «Это Белок — тут болото… тут гора, с которой выпала Поцелуиха». Уж это лето нам и задалось же: мошки, комары — житья нет. Лошадей поморили, рабочие ропщут, а Карп Лукич все на своем стоит: здесь Белок, там болото, там гора, с которой Поцелуиха выпала.
Близко уж осени было дело. Я в одной палатке с Карпом Лукичом жил. Только раз просыпаюсь ночью, а в палатке кто-то плачет. И так тихонько плачет, совсем по-ребячьи. Достал я огня, гляжу, а это Карп Лукич: сел на постель, ухватил голову руками да и заливается… Ах ты, боже мой, что же это такое? Я его утешать, а он пуще… Да и меня на сумление навел. «Скажи мне, — грит, — помнишь ты отлично, как все дело было, когда мы полянку с тумпаеами нашли?..» «Даже, — говорю, — очень превосходно помню; как сейчас, вижу и полянку, и тумпасы, и речку, и место, где ширпы мы били». «Да, может, ты, — грит, — ошибся; обнесло нас, поблазнило… Мало ли что в лесу бывает с человеком!» «Что вы, — говорю, — Карп Лукич, спросите рабочих, которые с нами были…» Конечно, что тут спрашивать: на свои глаза свидетелей не надо, а просто Карп Лукич начал мешаться в своем разуме. Тронулся человек… Да и меня, признаться, тоже оторопь взяла: в самом-то деле, не поблазнило ли тогда нам!..
Ну, сидим мы на стану под Белком, а уж пошли заморозки — того гляди, выпадет первый снежок, а тогда в тайге смерть без смерти. Лучшие вожаки плутают, потому как все приметы снегом засыплет, да и лес еовсем другим оказывает. А Карп Лукич уперся — не пойду, и кончено тому дело. Уж мы его уговаривали и так и этак — приступу нет. Рабочие забунтовали… Ну, тут и вышел с нами грех. Ах, какой тяжкий грех, Васенька, случился, что, кажется, и не рассказать! Одна страсть…
Этак утром просыпаемся, выхожу я из палатки, а кругом бело, точно саваном покрыло все… Саван и был. Господи, что только тогда у нас было: рабочие-то совсем озверели и чуть Карпа Лукича не убили. Так с ножами к горлу и приступают… Известно, тоже не от ума люди на стену лезут. Ну, поругались, пошумели, забрали все, что можно, и ушли, а мы с Карпом-то Лукичом Едвоем и остались, да еще лошадь заморенная с нами. Я его уговариваю идти домок, а он свое толмит: помру здесь. А снег-то идет да идет. Ну, думаю, пришла наша смертынька с Карпом Лукичом, догуляли…
Запасов осталось у нас дня на три всего, как я уговорил-таки его идти — не помню. Пошли, а лошадь за нами… И умная это тварь, лошадь. Столь она умна, столь умна, что вот только не скажет: чувствую, мол, я, что подвержена я во всем человеку и без вас мне пропасть. А партия-то, что раньше нас вышла со стану, на вторые сутки заплуталась в тайге. Пошли споры да раздоры: одни говорят — туда идти, другие — совсем наоборот. Разбились кучками, и всяк в свою голову ломит. Ну, таким манером они почитай все выбились из сил, да в тайге и перемерзли: кто с голоду, кто с натуги, других зверь задавил… Ох, незамолимый грех!.. А Карп Лукич свое: «Хоть бы помереть скорее, Галанец: один конец, а домой и идти не к чему».
Все-таки идем сколько можем, а за нами лошадь колченогая ковыляет. Мы остановимся — и она встанет. Когда весь харч вышел, Карп Лукич и говорит; «Мы ее приколем»… Ну, мне это уж против сердца пришло. «Что вы, — говорю, — сударь, какие вы слова выговариваете, точно на нас и креста нет… Да и не об этом теперь думать надо: хоть бы господь христианской кончины сподобил, а вы лошадь колоть. Не татары мы, слава богу…» В одном месте нашли замерзлого человека из нашей партии. Ну, совсем у смерти… конец…
И что же бы вы думали, сударь вы мой? Наша лошадь-то ковыляла за нами, а потом вперед нас пошла. И как идет: пойдет, пойдет и остановится, чтобы мы подошли. «Ой, — гсвсрю я Карпу Лукичу, — жилье она чует…» Голод уж очень донимать нас стал, отощали вконец и только кору осиновую жевали. Только этак мы идем за нашей лошадью, я вижу под снегом будто след. Показываю Карпу Лукичу, а он не верит: наваждение, говорит. И что бы вы думали, сударь мой? Ведь вывела! она нас, эта самая лошадь, прямо на партию привела — к Недошивину; храпом своим лошадиным учуяла живых людей. Пришли мы к Недошивину ни живы, ни мертвы, да так нас из тайги и домой отправили, а Карп Лукич с этого самого времени замолчали. До самой своей смерти ни единого словечка не вымолвили; то ли это с голоду, то ли с заботы, или поблазнило чем, — не умею сказать. Имение все разорили, — одним словом, все богатство по ветру разнесло… Вот он какой, клад-то, на Поцелуихе выдался нам… Вася, да ты никак спишь?
Очерк
I
Зачем Никешка подымался ни свет ни заря, на Чумляцком заводе этого никто не мог сказать. А он все-таки Еставал до свистка на фабрике, точно службу служил. Подымется на самом «брезгу», высунет свою лохматую голову в окно и глазеет на улицу, как сыч. Добрые люди на работу идут, а Никешка в окно глядит и не пропустит мимо ни одного человека, чтобы не обругать. Особенно доставалось от него соседям — старику Мирону и дозорному Евграфу Ковшову. Мирон жил рядом, а Ковшов — напротив.
— Пропасти на тебя нет, Никешка! — говорил Мирон при каждой встрече и укоризненно качал головой. — Погляди-ка, ведь седой волос занялся у тебя в бороде, а ты все не в людях человек. Хошь бы уж помер, право…
— Сперва погляжу, как вы все передохнете, — отвечал Никешка с обычной дерзостью. — Получше других человек завелся, так вам бы в ноги ему кланяться… так я говорю? Вот ты, Мирон, за дочерями-то гляди в оба, чтобы прибыли какой не вышло.
— Никешка!..
— Я давно Никешка.
— Тьфу!.. Собака и есть собака.
Старый Мирон, благочестиво отплевавшись, поскорее убирался в свою пятистенную избу. Ему было всего пятьдесят лет, но на вид — старик стариком. Сказалась тяжелая огненная работа, на которой человек точно выгорает. Давно ли Мирон жил паном, дом был полная чаша, а потом разнемогся, и все богатство сплыло. Правда, осталась старуха-жена да три дочери, и только. Были два сына, поженились и ушли своим домом жить. Таких «стариков до времени» в Чумляцком заводе было много, и везде повторялась одна и та же история.
Другой сосед Никешки, дозорный Ковшов, жил крепко и богател тугим мужицким богатством. Попав в заводское начальство, он не забывал себя: поправил домишко, обзавелся скотиной, купил ведерный самовар и быстро начал толстеть. Одним словом, человек попал на легкий хлеб и жил в свое удовольствие. Благополучие Ковшова отравлялось только соседством Никешки, который не давал ему проходу. Чтобы не встречаться со своим врагом, Ковшов уходил иногда на фабрику огородами, точно вор. Но все равно никакая политика не могла спасти его от Никешки. Идет Ковшов с фабрики с правилом в руке и старается не замечать своего соседа, но Никешка уже орет на всю улицу:
— Еграфу Палычу сорок одно с кисточкой… Эх, сосед, айда ко мне в помощники: я ничего не делаю, а ты помогать мне будешь!
Сохранить свое достоинство при таких обстоятельствах довольно трудно, и Ковшов должен был ругаться.
— Острог-то давно о тебе плачет, Никешка… Мотри, не ошибись: только даром время проводишь в своей избушке.
— А, вы Еграф Палыч, слава богу, мучки аржаной возик купили… — не унимался Никешка. — Где господь железка пошлет, где бревешко подвезут даром, где что, а хорошему человеку все на пользу… Вот как хорошие-то люди живут: у скотинки хвост трубой, в сундуках добро не проворотишь, а беднота кланяется Еграфу Палычу, потому как он сам перед начальством хвостом лют вилять. Так я говорю? Собаки чужие не лают на Еграфа Палыча… Дым у него из трубы столбом идет…
— Тьфу, окаянная душа!..
Все, что делалось в доме Ковшова, Никешка знал лучше, чем свои собственные дела, и оповещал всю улицу. Еграф Палыч жене палевый платок купил, а себе завел сапоги со скрипом; у Еграфа Палыча сено само на сарай приехало; Еграф Палыч лошадку новую собирается купить, потому что старым лошадям делать нечего, и т. д., и т. д. Выведенный из всякого терпения, Ковшов несколько раз хлопотал, чтобы общество выключило Никешку из своего состава; но эти подходы не удавались. Даже выставленное волостным старичкам вино не помогало: выдерут Никешку, и только. Секрет заключался в том, что Никешка был отличный конский пастух и ни одну лошадь не даст украсть.
Так и жил Никешка в своей проваленной избушке, покосившейся на один бок. Делать запасы дров он не имел привычки и помаленьку топил печь разным домашним строением: сначала сжег амбар, потом баню, прясла и даже ворота, а теперь принялся за крышу — стащит драницу и в огонь. Жил он бобылем, и единственную живность в его хозяйстве составляла сивая кривая кобыла. И скотина была по хозяину: зиму и лето жила под открытым небом, а питалась чем бог пошлет. Была у Никешки жена, было хозяйство, но все это ушло при ближайшем участии закадычного приятеля Никешки, кабатчика Пим-ки, который не только перевел за себя все, что можно было взять у Никешки, но по пути захватил и его жену — Маланью. Когда друзья напивались, они начинали колотить несчастную бабу вдвоем.
На заводе Никешка известен был под именем Морока, и это прозвище он носил не без достоинства. Только соседи называли его просто Никешкой.