Крестьянин и тинейджер - Дмитриев Андрей Викторович 30 стр.


Татьяна объяснилась мягко, как могла: «Мне сначала было больно, так больно, что – не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать «скорую»; потом – палата, операция... Ну даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда – что бы тебе это дало?»

Гера ответил гордо и обиженно: «Мне – ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!»

Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: «Но ты же у меня отлично знаешь, – сказала она, еле сдерживаясь, – я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю».

«А я бы, – все не унимался Гера, – я б выкопал тебе огромный куст живой сирени, да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты».

«Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, – сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. – Какой-такой куст сирени ты бы выкопал, и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы...»

Потом все было хорошо, и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро «Новослободская».

Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной, и лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: «Ты уже дома? Значит, я могу прийти?»

Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась все же убедить: «Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь, как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой – и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?»

Лил дождь. Гера молчал.

«И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?»

«Похоже, начались, – ответил Гера, – но ты не беспокойся, я их сдам».

Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.

Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.

«Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе вообще-то сколько лет?»

Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли... пли... плица...»

Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? – Потом спросил: – Сам сможешь встать?»

Панюков честно сказал: «Не знаю».

Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток – и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».

Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».

«Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще».

Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.

После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить...»

Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.

Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.

Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах – казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.

Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.

...Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.

Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: «Ну что, плеть, плохо тебе?».

«Да, плохо пока», – ответил Панюков.

«Ну, значит, так тебе и надо», – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.

С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него – то мельком и со скукой.

Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой, да и пойдет своей дорогой.

И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все равно, то, может быть, она к нему еще вернется.

Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился, как снег на голову, Вова – с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка – теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает: будто она – это и есть она, все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.

После того как он не сдал два первых зачета, отец спросил его: «Все дело в этой девушке?»

«Нет, нет, – испуганно ответил Гера, – просто я думал не о том; я, понимаешь, не на том сосредоточился; ты знаешь, так бывает». – Он был доволен, что, и соврав отцу, он не совсем ему соврал.

«Нам с матерью хотелось бы поговорить с твоей подругой. – Отец застал его врасплох. – Ты ведь не будешь против?»

Гера был против, но он не мог быть против. Он передал Татьяне от родителей приглашение на ужин, и, к удивлению его, Татьяна согласилась без заминки, при том не выказав ни радости, ни беспокойства.

Тот ужин выдался почти без слов. Отец ел и разглядывал Татьяну, мать почти не ела и глядела в свою тарелку, Гера не ел, переводя глаза с отца на мать и с матери на Татьяну; Татьяна аккуратно, ровно ела и улыбалась всем...

«Вы, Танечка, студентка?» – спросила, наконец, мать.

«Нет, уже нет, – ответила Татьяна. – Была когда-то, но не получилось».

«Вот и у Геры, – встрял отец, – что-то в последнее время не очень получается».

«Я знаю», – со спокойным сожалением ответила Татьяна.

Отец спросил ее: «А чем вы заняты?»

Она ответила: «Прямые продажи».

«Да, да, – ободрительно сказал отец, – это требует ума и опыта; я начинал с прямых продаж: поставлял «Орбит» в универсамы и кафе».

Татьяна сочла нужным уточнить: «Нет, я – не в магазины и не «Орбит». Я – из рук в руки и – глаза в глаза».

«Посуда?» – с пониманием спросил отец.

«Была посуда, но мне надоело: и тяжело таскать, и фирма нас не уважает. Теперь все больше разные диковинные мелочи, но удивительно полезные... Вас, кстати, не интересуют тайские леденцы из сои, от лишнего веса?»

«Будет вес, будет и интерес, – горделиво усмехнулся отец, щелкнув себя по животу, и в самом деле никуда не выдающемуся. Отодвинул от себя тарелку и приступил к главному: – Пока нас вот что интересует. Что так довлеет над нашим сыном, что он завалил два зачета подряд?»

«Я думаю, неправильные мысли», – ответила Татьяна.

Отец сказал нетерпеливо: «Какие мысли там неправильные, а какие правильные, это никто и никогда не разберет, и сейчас это дело десятое. Первое дело для нас сейчас – это понять, что так над ним довлеет».

«Я и сама не слишком понимаю». – Поглядывая искоса на Геру, Татьяна попыталась прекратить неприятный ему разговор.

Отец настаивал: «Ну так давайте думать вместе, что над ним довлеет».

«Давайте, – вроде бы сдалась Татьяна – и сухо атаковала: – Я думаю, что правильно по-русски говорить «довлеть чему», а не «довлеть над». «Довлеть» – значит, удовлетворять чему-то там и быть достаточным, а вовсе не «давить», как это, может быть, вам слышится... Я думаю, что Гера, такой, какой он есть, вполне себе довлеет и я ему вполне довлею. Я думаю, что он вполне себе достаточен и удовлетворен нашими отношениями. А вот зачеты – тут вы правы: зачеты нужно пересдать».

Гера весь вечер промолчал.

Как только Татьяна ушла, настояв на том, чтобы никто ее не провожал, отец у него спросил: «Эта твоя дистрибьюторша, она у тебя – что?»

«Не дистрибьюторша, а коробейница», – поправил Гера отца.

«Пусть коробейница, – не стал тот спорить. – Она у тебя что, еврейка?»

«Ах, прекрати, о чем ты говоришь! – раздраженно вступила в разговор мать. – Да и причем тут это!»

«Сейчас, по-моему, одни только евреи озабочены, как правильно, а как неправильно говорить по-русски, – хмуро сказал отец. – Правильно я с нею говорил или неправильно – мне главное сейчас не это, а чтобы она верно поняла мои вопросы».

«Она и поняла», – примирительно сказала мать.

«Может, она и поняла, – не сдавался отец, – но не ответила».

«Она ответила, – закончил Гера разговор. – И не волнуйтесь вы, я пересдам эти дурацкие зачеты».

Гера был убежден, что никогда не передаст Татьяне ни слова из того, что наговорил ему отец после ее ухода, но не удержался и рассказал ей все при первом же свидании.

«О евреях и о языке – занятное наблюдение, – бесстрастно отозвалась Татьяна и пообещала: – Над этим я подумаю».

И все потом – или не все – четыре дня, которые они не виделись, Татьяна думала, а когда встретились на пятый день, она уже бесстрастной не была: «Вот я подумала, и я бы уточнила. Я бы поправила твоего отца. Мы все здесь до того уже дошли, что каждый из нас, кому не безразлично слово и даже Слово с большой буквы, в его первоначальном смысле, – каждый из нас, в толпе всех прочих, к Слову равнодушных и глухих, становится как бы евреем, – то есть становится евреем в первоначальном, вечном смысле, – то есть становится изгоем в любой толпе, поскольку он принадлежит к народу Слова, народу священников – гонимым и непонятым, презренным и оболганным, вызывающим смех, ненависть и брезгливость. Все те немногие, что сохранили верность Слову в его извечном смысле – уже поэтому евреи, даже когда они не жалуют евреев сами...»

Татьяна была подавлена, и Гера постарался ее немного приободрить: «Не так уж мало тех, кому не безразлично... То есть таких – немало. Мне так кажется».

«Мало таких или немало таких – а все равно будут рассеяны по миру... Да и уже рассеяны, даже и те, кто никуда еще отсюда не уехал».

Назад Дальше