Крестьянин и тинейджер - Дмитриев Андрей Викторович 9 стр.


«Всего лишь день, ночь и еще день не говорил с тобой, а кажется, будто давно не говорил. Вот я и в деревне Сагачи. Кроме меня и друга дяди Вовы, Панюкова, здесь никто не живет. Этот Панюков – ничего себе мужик. Вообще не смеется. Со мной довольно мрачен и моим приездом недоволен. Молчит, но думает: «Вы все там городские, а мы тут люди простые». То есть он явно страдает пресловутым самоуничижением паче гордости. Поэтому он ест сырые яйца, «до ветру по-большому» (ты уж извини) ходит к корове в хлев. Хлев, кстати, это не отдельный сарай, как я раньше думал, а часть избы, вроде пристройки, куда можно выйти прямо из коридора (из сеней?), но только пола в той пристройке нет, и туда смотришь как бы с высоты или, как говорит мой Панюков, «с верхотуры». Впрочем, он домовит, работящ и чистоплотен. У него есть целый выводок кур коричневого цвета (я в их породах ничего не смыслю, но думаю, что очень скоро буду смыслить), дающих яйца. Говорит, что были кролики, но надоело с ними возиться и невозможно выгодно сбывать, вот он от кроликов и отказался, так что я кроликов, увы, не видел. Панюков человек противоречивый. Везде порядок, но забор повален десять лет назад, а он его не думает чинить. Забор повалила бодливая корова (ты не путайся, это совсем не та корова, у которой я сейчас живу, а ее мать, которую мой Панюков давно продал). Вспоминая о ней, он вместо «бодливая» сказал другое, местное, живое слово, я им восхитился и тут же забыл, но ничего, я обязательно спрошу и запишу. Дом мне достался теплый и уютный. Чтобы ты его представила и вообразила, где я сейчас с тобой треплюсь и о тебе грущу, попробую все описать. Итак, обычная изба с большой и белой печкой посередине. Это и есть русская печь. За печкой, под двумя белыми окнами стоит моя высокая железная кровать с двумя (какая грусть!) подушками. Еще есть две лежанки – или широкие скамейки из досок – вдоль двух других стен. На стенах смотрят друг на друга с фотографий две старые русские женщины в платках и в темных деревянных рамках. Лица у них очень хорошие. Еще представь широкий стол, покрытый белой скатертью. Я скатерть снял и пододвинул стол к окну, чтобы было удобнее заниматься. Сижу, гляжу в окно и с тобой треплюсь. Там, за окном, темнеет, свет заката уже совсем слаб, и только что мелькнули над дорогой две или три тени, я думаю, что птицы».

Выходило вяло; Гера желал звенящей, вдохновенной трепотни... Когда он, понуждая ее зазвенеть, сделал большой глоток «Чивас Ригал», компьютер вдруг мигнул и нервным писком предупредил, что иссякает батарея. Прерываться Гере не хотелось. Он выпил, что осталось на дне стакана. Плеснул в него еще немного виски, потом прислушался к себе и вновь коснулся клавши пальцами: «Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил – я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе».

Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе «спокойно». Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:

– Что в темноте сидишь? – Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. – Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?

– Так, – отозвался Гера. – Задумался немножко.

– Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.

– Я телевизор не смотрю, – сухо ответил Гера.

Панюков смутился:

– И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.

– Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.

– Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.

– Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.

– Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.

– Попозже, – неохотно согласился Гера.

Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: «Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик».

Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации – в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но – для себя или для всех): «Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, – где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением. Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, – и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них – не наше божество, наркотики – беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление. Рабовладельческие цивилизации – где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас, и в рабстве держат, но ведь в тайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма. После того как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю – без телевидения. Оно, конечно, где-то будет: в подвале, в тайне, в информационном бардаке, но – подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми».

Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого «Макдоналдса», – потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы – мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что – жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле «Макдоналдса», они впервые целовались.

...Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться, уже и не себе – ее улыбке у «Макдоналдса», отправился в дом к Панюкову.

За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.

...Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.

Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.

– Дубайский шейх Муххамед бин Рашид аль Мактум, – опережая диктора, и с удовольствием объявил Панюков, затем сказал: – Ты думал, я их всех не знаю? Нет, я их всех отлично знаю.

Проваливаясь в сон под медленно гудящим телевизором, Гера схватился памятью за яркий свет «Макдоналдса» и стал вспоминать, что привело его к Татьяне.

С тех пор прошло почти два года, а еще раньше, ранней осенью, Гера с родителями переехал из Конькова в Бирюлево, на другой конец Москвы. Переезд был внезапен, новая квартира оказалась хуже и тесней коньковской, к тому же и на первом этаже, но Гера ничему не удивился. Он хорошо понял родителей. Они, пусть вслух о том не говорили, бежали от Максима – в надежде не увидеть его больше никогда.

Максим, их старший сын, в свои двадцать семь лет был безнадежен. Пока еще была какая-то надежда, отец его увещевал и даже бил и раз в полгода принуждал его лечиться, уповая на все новых и все более дорогостоящих врачей, но те, от денег не отказываясь, всякий раз честно признавались: шансов нет, поскольку пациент лечиться не желает, гробит себя сознательно, ни в чем в себе, кроме тяжелой дури, не видит никакого смысла... Дошло до обыска. Гера был в школе и не видел ужаса матери, когда в деке его гитары нашли пакетики с порошком. Максим в присутствии родителей стал убеждать оперативников и понятых, что видит эти порошки впервые и что гитара не его, а брата Геры, вот пусть с него и спрашивают. Те не поверили, но и обрадовались. Отец отдал им свою новую тойоту «камри»; они не дали делу ход; Максим был выгнан из дому. С тех пор жил где-то в Теплом Стане, среди своих обколотых подружек и друзей. Раз в две недели приходил, требовал денег. Отец ему их не давал и никогда не выходил к нему навстречу; мать плакала, совала тысячу-другую, потом отец мучил ее упреками до самого утра. Гера все слышал через стенку и все не мог уснуть; молча молил их прекратить, ведь это совершенно бесполезно: недели не пройдет, как вновь объявится Максим, отец его опять не впустит, а мать, догнав его у лифта, сунет ему пару купюр в карман его измызганной и рваной куртки. Однажды и у матери не оказалось денег, Максим ударил ее локтем так, что у нее потом долго ныло ребро; сел в лифт, исчез, казалось, навсегда. Он не давал знать о себе больше двух лет; отец, мать и Гера о нем не говорили вслух, вели себя друг с другом так, словно о нем забыли. Однажды летом Геру по дороге к дому от метро, на пустыре возле железных гаражей, подкараулил и схватил за локоть обтерханный, грязный старик с белым и серым, словно грязная известь, лицом. Рука у старика была вялой, и Гера поначалу старика не испугался, лишь скривился от отвращения. Страшно стало ему потом, как только в высушенном изнутри лице старика он разглядел черты своего старшего брата. Не отпуская локоть Геры, брат глядел мимо и – то молчал, то бормотал что-то глухое и невыразимое, то головой мотал и говорил уже отчетливо: «...мне бабок от тебя не надо; я не затем к тебе; ты – братик мой, и я немножечко скучаю», – опять молчал и снова бормотал, мотая полысевшей сальной головой, потом сказал: «...ты не подумай, братик, я у тебя ни грошика не попрошу; ты сам мне принесешь, когда, как люди, заторчишь; ты сам ко мне придешь, тебя наши шнурки не зря Герой назвали, ты перед богом Гера – Герыч, а ты же знаешь, что люди Герычем зовут?..» Он попытался, но не смог крепче сжать локоть Геры, глаза к его глазам приблизил, дохнул в лицо уксусным смрадом и предложил: «А все-таки немножечко и дай; чего тебе тянуть и ждать? Тебе шнурки ведь напихали кой-чего в лопатник?» Гера легко стряхнул с себя его холодную, как мертвый рыбий хвост, слабую руку и убежал домой. Как ни пытался дома напустить на себя веселую беспечность, свой ужас скрыть не смог; пришлось все рассказать родителям. Они оба промолчали и очень скоро объявили Гере о переезде в Бирюлево.

Надо было менять и школу – на любую, возле которой брат Максим никак не мог бы оказаться. Это было нелегко. Гере оставалось доучиваться год, и его нигде не хотели брать. Уклончиво ссылались на отсутствие свободных мест, а то и не скрывали подозрения, что Гера неспроста бросает свою школу, и дело тут не в переезде, тут что-то скверное, что именно – неинтересно никому, но рисковать никто не хочет.

«Руководители моих одиннадцатых классов серьезно опасаются, что мальчик ваш испортит показатели на выпускных; они не понимают, почему они должны нести ответственность за, в сущности, не их ученика, и я их понимаю, – честно сказала молодая директриса очередной, пятой по счету, школы, куда отец принес бумаги Геры. – Но я не понимаю: мальчик ваш – уже не мальчик; чего ему и не поездить на метро в свое Коньково? В метро нет пробок, за каких-то тридцать-сорок минут можно проехать всю Москву, о чем вы в своем «хаммере», должно быть, даже не догадываетесь... Это ведь ваш «хаммер» красуется у спортплощадки? Ваш, ваш, я видела в окно, как вы лихо к нам подруливали... И я не вижу никаких причин, из-за которых ваш Герасим не может доучиться в своей старой школе... Последний год, последний класс, не понимаю... Вы не сердитесь на меня, но что-то вы скрываете».

Назад Дальше