Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус 32 стр.


Вплоть по 20 год мы жили одной жизнью со всей недобитой русской интеллигенцией. Думали, чувствовали и ощущали с ней одно. Мы здесь уже не могли перемениться, как не могли и не переменились остатки этой интеллигенции — там. Каждое (нелегальное) слово «оттуда» — точно из своей собственной души. Мы не удивляемся, что расстреляли Гумилева (он был не с ними, — т. е. против них), что умер Блок: мы видели, как к нему, больному, вселяли в кабинет красноармейцев и как Зиновьев, ни с того ни с сего, выдумал брать некоторых из нас заложниками, выбрал имена «повиднее» (Блок тоже был в числе), и не состоялось это лишь благодаря какой-то случайности.

Ни мы здесь, ни оставшиеся там, менее всего удивились аресту комитета. Мы давно уже сделались, в этом смысле, хорошими пророками своего отечества. Мы (все время говорю о «понимающей» части эмиграции) вместе с нашими близкими — далекими ужасались ловушке. Слава Богу, что «там» не читали, как Милюков приветствовал в «Последних Новостях» «этот первый пышный цветок свободы, расцветший на совдепской земле…».

Знаем мы, остатки физически истребляемой русской интеллигенции, знаем, какие «цветы свободы» могут расти на этой самой «совдепской» земле. Только действительно ничему не способная научиться, в корне ареволюционная и в ветхой «политике» одеревеневшая часть русских заграничников может болтать о подобных «цветах». И не смущаются, сейчас же забывают, один завял — другие вырастут. Гумилева расстреляли — Нансен пролетарского поэта выкормит. Во имя Бога Живого, что вы делаете! — вопит из совдепской земли какой-то «остаток» на пути «к стенке». А ему: что вы, вот вам самый живой «талантливый историк» из «Пути». Вы защиты требуете, а вот он говорит, что вы и без нее обойдетесь, всякого защитника от Ч. К. в колья встретите. Как вас разобрать?..

Мы знали почти всех умученных и застреленных в последнее время, и многих лично. Могу заверить сомневающихся: разделений, подобных эмигрантским, среди них не было. Знали мы и «перебежчиков», прыгунов через межу. Мы их почти не судили. Просто констатировали факт. Помнили, что «оттуда к нам — возврата нет». И те помнили. «Талантливый историк», наверно, помнит это до сих пор?

Ему нельзя не варьировать усердно заветную тему, не умирать за лозунг тех, с кем он: «Руки прочь от России!». Ведь мы им говорим то же самое. Сейчас Россия в их руках, но они знают, что когда она будет в своих собственных, то ихним не будет места. Или — или. Или Ч. К. — или Россия. Серединного нет.

А тем, кто прислушивается к разным «талантливым историкам», осторожно полемизируют с рептилиями и соблазняются совдепскими цветами свободы, — тем никто и говорить не будет «руки прочь от России». Никому в голову не придет. Слишком понятно, что этаким рукам все равно нечего делать в России, в будущей — как в теперешней.

P. S. Увлеченные успехом рептилий, большевики с особенным жаром принялись за их насаждение. Цели ясные. Но непонятна мне малая заботливость честных русских заграничных органов о слое средней эмиграции, особенно новоприбываю-щей. Многочисленные письма от таких средних беженцев, ничего не понимающих, мало разбирающихся, искренних и несчастных, побуждают меня заступиться за них. Зачем отдавать на соблазн большевикам «малых сих»? Почему, вместо унизительной полемики с рептилиями, честные русские газеты не печатают время от времени просто их список? Такая-то — там-то. Эти — вот здесь… И довольно. Подобные фактические сведения очень помогли бы нашим средним беженцам, часто заброшенным в углы Европы и жадным ко всякой русской «свободной» строке.

Конечно, это надо делать с большим вниманием, каждый раз отмечая перемены, вроде берлинского «Голоса России»: в августе — сентябре 20 года он был заведомо для всех рептилией, поддерживаемой Коппом. Но ныне он перешел в другие руки и, под другой редакцией, сделался берлинским подобием парижских «Поел. Новостей», лишь более легкого тона.

БЕССТРАШНАЯ ЛЮБОВЬ (Русский народ и Ив. Бунин)

I

Они встречаются все чаще.

Лица у них молодые. А глаза старые-старые, странные, — пустые.

Эти люди молчаливы. Но могут вдруг разговориться, и тогда говорят все о том же, — и почти одно и то же.

— Русский народ только теперь показал свой настоящий «лик». И это не лик, а звериная харя. Русский народ не способен ни к какому человеческому развитию, культуре, просвещению. Его нужно запереть, ему нужно совершенное рабство, железная палка.

Кто они, так говорящие? Правые? Убежденные последователи Пуришкевича, Суворина и — Максима Горького, только что заявившего на всю Европу, что он «ненавидит» русский народ, «этих низколобых, недостойных называться людьми?».

Нет, не правые. И не левые. Их нельзя никуда зачислить, никуда приписать. Они совсем не политики и на политику не претендуют. Это просто средние русские люди, но эта сама толща интеллигентных и полуинтеллигентных русских изгоев. Бывшие офицеры, бывшие офицеры-студенты, студенты-добровольцы, маленькие чиновники, учителя, техники, служащие… Они дети и внуки тех самых русских людей, которые когда-то поклонились русскому народу «до земли»; шли на служение ему, не боясь гибели. И, может быть, недавно еще «дети» привычно верили «богоносцу» Достоевского, Платону Каратаеву Толстого. Теперь они говорят: «Не Платон Каратаев — а товарищ Пятаков. Русский мужик — подлец и раб. Русский народ — зверь. Мы видели его харю».

Средний русский человек, — имя ему легион, — очень важен. Отметать его, ругать «обывателем», — какая жалкая политика! И какая близорукая грубость! Теперь в особенности: ведь каждый из этих изгоев, — учителей, студентов, добровольцев, — прошел борьбу, с оружием в руках или без оружия, но борьбу смертную. Речи его ужасны? Не отмахивайтесь от них с легкостью. Поймите, что нужно пережить, чтобы дойти До таких слов о своем народе, о собственном чреве, собственном истоке, — о себе самом. Не знают ли они все где-то подсознательно, чувственно, что и сами они — тот же русский народ? «Он зверь и раб. Значит, и мы звери и рабы. Пропала Россия».

Чтобы понять — достаточно взглянуть в пустые, старые глаза. В них — уже почти спокойное отчаяние.

Но мало понять отчаяние вот таких средних русских людей: надо пытаться помочь им. Погибла обманная мечта о «богоносце», но что, если и вот это новое «звание» о лице — харе — русского народа, на реальном опыте как будто основанное, — тоже мечта, обратная, но равно лживая в своей безмерности? И если мы захотим правды, только правды, где нам ее искать? Не живет ли подлинная правда жизни — в «мере»?

Вопрос о русском народе, о его сущности, о его лице, — старый вопрос. Мы не разрешим его. Но такой новой болью терзает он теперь сердца, что не должен ли всякий, по мере сил, сызнова подойти к нему, пытаться увидеть хоть малую часть правды и осветить ее.

Для этого, как бы скромно ни подходили мы к вопросу, нам нужна помощь художника. Только художник знает что-то о «мере», о правде в мере. Но не Толстого, не Достоевского мы возьмем: пусть не будет бесполезного спора, пусть не возражают нам, что старые пророки, покорные духу своего времени, жили в старой мечте, идеализировали народ. Нет, нам нужен художник самый близкий, наш современник, и самый точный, самый правдивый.

Такой художник у нас есть. Это — Ив. Бунин.

Я знаю, что на него уже ссылаются, на него опираются, отчаявшиеся, зовущие народ зверем. Теперь — опираются; но не с тем же ли правом, не с тем ли малым пониманием, вниманием, делают они это, с каким еще недавно считали его «пессимистом» и «клеветником» на русский народ?

Так нельзя обращаться с художником. Нельзя пользоваться им по собственному произволу, для себя. Ему надо верить и, без готовых решений, без всяких собственных выводов и настроений, пойти за ним. Только тогда поможет он нам приблизиться к правде.

Каким же видели зоркие очи Бунина русский народ вчера, — видят сегодня? И пусть он нам не рассказывает о народе, а показывает его. Мы сами отличим лицо человеческое от хари звериной.

II

«…Не война, а прямо бессмыслица!»

«Сказывалось исконное — быть на стороне тех, кто одолевает. И в восхищение приводили вести о разгромах русской армии: ух, здорово! Так их, мать их так! — Восхищали и победы революции, восхищали убийства: как дал этому самому министру под жилу, — говорил Тихон в пылу восторга, — как дал — праху от него не осталось! — Но нарастала и тревога. Как только заговорили о земле, стала просыпаться злоба…» «И непонятен был в своем молчании, в своей уклончивости, народ. — Скрытен он, прямо жуть, как скрытен, — говорил Тихон. — Положим, что и музыка-то вся эта не хитрая. Правительство сменит да земелькой поравняет…» «Дело ясно, за кого он гнет, народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почувствует шлею под хвостом — вдребезги расшибет!».

Это не сегодня, это было вчера. И «шлея не попала под хвост». Все потянулось-пошло в деревне, как шло раньше, веками. В деревне Дурновке или — в России?

«…Россия — да она вся деревня, на носу заруби себе это!» — говорит Балашкин Кузьме.

Кузьма и Тихон — братья, оба дурновцы. Тихон — мужик состоятельный, хозяин, бездетный. Кузьма совсем одинокий, неУДачник. Оба они как будто «с мыслями», но — страшно! оба как будто во сне. Глядят вокруг — и видят, но точно «сквозь тусклое стекло».

«Кузьма всю жизнь мечтал писать и учиться. Ему хотелось Изобразить свою нищету и тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его». «Учиться? Но когда? Где?» Бесплодно пошатавшись по губернии, Кузьма вернулся, поселился у брата, из милости, старую усадьбу стеречь. И в деревне он окончательно стал опускаться, дичать.

«В этой жизни страшнее всего то, что она проста, и с непонятной быстротой разменивается на мелочи». «Зима, избы, проруби, мальчишки, собаки на крышах, холод, грязь, болезни, скотская лень мужика…» Детишки лядащего мужика Серого всю зиму в избе без света, как кроты; слепнут, шалеют от радости и удивления, когда засветят огонь. Старший сын Серого, Дениска, болтающийся парень, бьет отца смертным боем, бессмысленно, по пустякам. Потом, так же бессмысленно, мирятся.

У Кузьмы мысли не только мутные, но и двоящиеся. У Тихона, впрочем, тоже. Оба томятся почти телесным томлением, непрерывным, тусклым. Но и непутевый Дениска, что бьет отца, и он в таком же противном, оголтелом томлении. Написать глупое, безграмотное и сантиментальное письмо о себе — так, никому. И ни за чем. Встретился Тихон — отдал Тихону. Почитав его немного и выбрасывая в полоскательницу, Тихон удивляется: «Чудной мы народ. Пестрая душа. То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет…»

Пьют все, — ради чего стоит не пить? А выпьет Тихон, — этот странный в своей грубости, не похожий на Кузьму, мужик, — и все-таки телу как будто станет легче, хотя «душа продолжает жить своей жизнью, хмурой и тоскливой. Думы сменяют одна другую, но толку в них нет…». У Кузьмы бывают даже мгновенья, когда «слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилают ему глаза». Душа Захара Воробьева, этого на редкость здорового, жизнерадостного великана, «жадно искала подвига… все равно доброго или злого, даже скорее доброго, чем злого». Но подвига не было, и не могло быть, и он ничего не знал о подвиге. Он бессмысленно хватает, «не помня себя от внезапной жалости», нищую, хромую старушонку и тащит на руках пять верст. Бессмысленно твердит непонятные слова, чуя в них какой-то чудесный намек на что-то: «Дуб дюже велик вырос, да дупло добре широко и ниток много распустил…» Не стерпя томления, жажды подвига, — он из вина делает подобие его: пьет гомерически. Пьет, чтобы сделать «удивительное», — и умирает на дороге. Но «страшная, смертельная тоска» не оставила его, пока не «разорвалось сердце».

Назад Дальше