Но в России, с 1905 г. вплоть до 1910, было не то: старая, уцелевшая власть защищала себя и старый режим. Действительно «искоренялась смута», или… революция, по г. Ландау.
Если это делалось под прикрытием «дарованных свобод», то я решительно не знаю, кого это прикрытие могло обмануть, кого обмануло. Самых увлеченных отрезвил разгон первой Думы и дальнейшая история нашего quasi-парламента. Все знали совсем не легендарные слова Николая II: «Я ничего не имею против конституции, если в то же время будет сохранено самодержавие».
Самодержавие и сохранялось, а конституции не было, — хотя запрещалось говорить о том, что ее нет, равно, как и о том, что она есть, — вообще запрещалось о ней заикаться.
Помнится мне разговор одного писателя с министром Щегловитовым. Писателя этого обидела охранка, — но не совсем привычным способом: отняла у него начало его работы, Рукопись, которую он даже и не думал печатать, да и как бы °н мог, раз это было только начало? Такой «некультурный» поступок и дальнейшее, не более культурное, поведение охранки заставили писателя попытаться дойти до «самого» министра. Надо сказать правду, «сам» оказался культурнее 0хранки и обещал содействовать возвращению частной собственности.
«Там страшно, — рассказывал потом писатель. — Ряд громадных, пустых и совершенно темных зал. Только сидит в каждой — черт его знает кто, охранник или вроде. И точно ждут каждую минуту злоумышленника, покушения какого-нибудь. В самой дальней комнате — Щегловитов, один-одинешенек. И, несмотря на свою культурную любезность — тоже какой-то напряженный, неуверенный. Потом обошелся, — и показался мне довольно искренним. Я воспользовался случаем, говорил не стесняясь. Когда я, наконец, спросил его прямо: да скажите мне, что у нас такое, самодержавие или не самодержавие? — Щегловитов на минуту задумался, потом развел руками и сказал: «Ей-Богу — не знаю!»».
Все это было, кажется, в 10-м или в 11-м году, то есть, когда страна была уже давно «успокоена».
В том-то и дело, что не успокоена она была, но — приведена в оцепенение. Революция, как сказочная принцесса, наколовшаяся прялкой, погрузилась в сон. И как в сказке заснули, оцепенели с нею все обитатели волшебного замка, — оцепенела Россия.
То, что г. Ландау кажется счастливым расцветом страны после удачной революции — не есть ли только столбняк, прерыв, анабиоз, нигде, вероятно, невозможный, но в России оказавшийся возможным?
Россия эволюционировала, преуспела, по уверению г. Ландау. Двор, правда, гнил (а с ним и правительство, не забудем); автор «Смуты» не придает, однако, никакого значения этому гниению государственного аппарата. Но почему, если так, когда пришла война, — сделалась она сразу для России «непосильной», невозможной? Г. Ландау настаивает на этом, подчеркивает непосильность войны. Громадная страна, довольно благополучная в экономическом отношении; если и политически она была довольно благополучна, — почему эта война вдруг оказалась для нее до такой степени «непосильной»? С ней справились все страны мира, не исключая Германии; только одна Россия была обречена на гибель, — каким чудесным роком?
Нет, тут концы не сходятся. Логика, историческая память, здравый смысл — требуют от нас других утверждений. Во-первых: революция 1905 г. совершалась, но не совершилась, не завершилась: как революция главным образом политическая (и без того в России запоздавшая), она не могла завершиться без смены режима, без падения самодержавия. Она была насильственно прервана.
Во-вторых: период от 1905 г. до 1914 был периодом не успокоения, не мирной эволюции, — а временем нездорового оцепенения, остолбенения, причем во власти шел разлагающий процесс отмирания.
И, наконец, в-третьих: никакой «февральской революции 17 г.» действительно не было: в феврале — марте этого года только получила свое завершение революция 1905 г.
Да, загнанная внутрь — она не погибла. Онедвиженная, замершая — не умерла. Она все равно когда-нибудь проснулась бы, вышла бы наружу, доделала бы свое дело. Но, конечно, война, — всегда ужасная, всегда злая вещь, встряхивая грубым толчком, искривляет исторические пути, искажает нормально-положительные явления.
Длительность оцепенелого сна тоже имела свое влияние на характер событий в феврале 17 г. Революция вырвалась наружу сама собою, для всех как будто нежданно, бессловесная (слова сказаны были раньше), непреодолимая, как органический процесс. Она сразу победила, почти без борьбы: но борьба уже была прежде, раньше. А за период оцепенелого, насильственного сна — правительство успело дойти до такой степени разложения, что бороться было бы и не с кем.
Итак — 17 год не есть начало какой-то «новой смуты»: он только завершение, конец, замедлившаяся — но неизбежная победа русской революции.
Отсюда и вывод наш: все, кто принимают революцию
1905 г., должны принять и торжество ее, — февраль 1917 г.
Как же связаны с февралем, и чем, — октябрь, большевики?
Связаны, конечно; связаны тысячью не случайных нитей, потому что связаны, прежде всего, войной. Первая, — и единственная, — русская революция (1905–1917) не могла не быть, главным образом, революцией политической. В нормальных условиях она, конечно, была бы и революцией социальной; но социалистической — никогда. Социалистическая революция в данное время, да еще в России, да еще при пожаре войны — совершеннейший абсурд. Ее и не было. Тут согласны все, не исключая большевиков. Большевики называют то, что они сделали с Россией, «социалистическим опытом», мы — «военно-большевистской смутой», вот и вся разница. О социалистической революции речи серьезной нет ни у кого. И, в конце концов, мы даже можем согласиться с терминологией большевиков: пусть «социалистический опыт»; он ни во что, кроме величайшей, гибельнейшей «смуты» вылиться и не мог.
Почему, однако, он стал возможным, этот «опыт»? Почему, если в феврале была, действительно, победа настоящей русской революции, — так мгновенно стала эта победа поражением, падением в преисподнюю?
Мы уже говорили выше: первая победа революции — политическая, смена режима, — требует от новой власти громадной силы и неуклонной защиты нового, пока оно находится в неокрепшем состоянии. Головокружительная быстрота событий, их неожиданность, а, главное, атмосфера войны, в которой они происходили, помешала созданию нужной власти. Скажем правду: с конца февраля 17 г. у нас вовсе никакой власти не было. Не замечалось даже никакой попытки ввести стихию революции (победной!) в определенные берега. Те, кто считался властью — не властвовали, да и не могли: они чувствовали себя сами — стихией, внутри потока.
Не следует думать, что власть пришла 25 октября, что большевики — какие-то «захватчики» власти. В моем дневнике 25 октября (или даже 24-го) написано: «…город в руках большевиков. И так естественно, точно одна подушка навалилась на другую, одно бессилие на другое». И через несколько дней:
«…они еще трусят, сами не ожидали. Протянут лапу, попробуют: можно? Ничего… Возьмут! И дальше…».
Они не «захватили» власть — они ее подобрали; валяющуюся без призора, — в такое страшное время! Ну, а раз подобрали именно они, большевики, — то как могло не случиться дальнейшего? Им, кстати, не нужно было вводить стихию в берега; для «социалистического опыта», — особенно в тот момент, достаточно было нестись на гребнях волн. Бесцельно при этом негодовать на большевиков, удивляться им, обличать их. И так же неразумно, как негодовать на кошку, что она ест мышей. Забралась в амбар, так непременно будет есть. Подобрали большевики «власть», так непременно будут производить «социалистический опыт». Пока будут сидеть — будут производить. Другого они ничего не умеют.
Впрочем, последнее время они заняты только тем, чтобы усидеть: само сиденье уже превратилось у них в шкурный вопрос. Toutes proportions gardees — их «власть» очень напоминает сегодня дни разложения царского двора.
После длинного обхода, страшной и грязной петли, Россия возвращается… куда? Уж, конечно, не к истлевшему престолу. Она притащится, едва живая от разгульного, грешного буйства своего и от кнутов своих недавних начальников — к тому же, к первоначалам человеческой революции. У России свои пути, «особенная стать»; — быть может; но как бы ни извивалась дорога — есть этапы необходные, общеобязательные. И свой «демократический» режим, с идеей равенства, исходящего из свободы, с далекой мечтой братства, — Россия все равно не обойдет.
Может быть, после своего горького опыта, она приблизится к нему сознательнее… если не погибнет, конечно, но тут опять мы все согласны: Россия не погибнет.
Как же нам не принимать нашу единую русскую революцию, начавшуюся в 1905 г. и завершившуюся победой в феврале — марте 1917 г.? Ее должны принять все, кто страдает от ее затмения, — великой смуты, — все, кто не принял, уже ныне гаснущего, «торжества» большевиков.
Эта заметка была уже кончена, когда мне указали на статью г. Шульгина в «Грядущей России». Я в свою очередь рекомендую ее вниманию г. Ландау. Г. Шульгин тоже сливает март с октябрем, но в то время, как г. Ландау пытается отделить от этого «мартобря» год 1905 и как будто утверждает его — г. Шульгин становится на позицию гораздо более логическую и последовательную: для него и 1905 год — тот же большевизм. Но этого ему тоже мало, он идет до конца, — т. е. вернее, обращается к самому началу, к году 1825-му, к декабристам. Для него Троцкий, Рылеев, Ленин, Пестель — совершенно одинаково «сыны дьявола», такие же «лжецы и человекоубийцы», дело их — одно и то же дело, отношение к России — равно у всех. Г. Шульгин, для доказательства своих положений, выдергивает весьма произвольно краткие цитаты из романа Д. С. Мережковского «14 декабря», и только скорбит, что автор сам не видит этого сходства и «тенденциозно» не желает показать, что «единственная человеческая фигура — это Государь Николай I». Со мной г. Шульгин обращается уже совсем просто: берет цитаты из моего «Дневника», и то, что там говорится о Ленине, Троцком, о лжи и нечеловеческом ужасе большевиков — прилагает к декабристам. Разве не то же самое? — спрашивает кратко в заключение.
Оставляя на литературной совести г. Шульгина такие новые приемы доказательств, — я не могу, однако, не сказать, что в общем он логичнее г. Ландау, позиция которого далеко не так цельна, страдает половинчатостью. Сливая март с октябрем, — какие основания отделять от них 1905 год? А положив туда же и его, — почему спасать декабристов, как разлучать Троцкого и Рылеева, Трубецкого и Дзержинского? Логика обязывает. Отрицать настоящую революцию (а март — февраль и была настоящая революция) можно лишь отрицая последовательно всякую революцию. Это и делает г. Шульгин. Оттого он отрицает и всех революционеров, оттого и остается наедине с «человеческой фигурой» — Николая I.
Менее всего я помышляю о каком-нибудь споре с г. Шульгиным. Я только указываю, что и г. Шульгин, и г. Ландау вместе говорят одно «А». Г. Шульгин, сказав «А», говорит и «В». Не заставит ли логика, в конце концов, и г. Ландау сказать то же «В», т. е. отвергнуть всякую революцию, как «смуту», Дзержинского, и Рылеева, как лжецов и человекоубийц?
Ведь г. Шульгин, в сущности, делает вывод тот же, что и г. Ландау, только ставит дело шире, прямее, и говорит: «Если вы не признаете 1905 год, если вы признаете декабристов — вы должны признать и торжество большевиков».