Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус 8 стр.


Ваш отец — состоятельный человек, вероятно? Ведь вы должны иметь порядочную библиотеку?

Библиотека у меня — да, есть, правда. Но отец мой йене касается этого. У нас большая семья, мы живем стесненно. Я в реальном училище. Но я с третьего класса… даю уроки. Репетирую, и так, частные уроки. И все, что зарабатываю — уже, как известно, все это идет у меня на мои занятия, на выписывание книг.

Мало-помалу, с оценки знаний Део, мы переходим к его оценкам писателей.

Нашему удивлению перед шушинским реалистом суждено было все возрастать — медленно, но верно. Не помню, чтобы приходилось мне слышать от кого-нибудь более тонкие, меткие отзывы о книгах, отдельных писателях и о современных литературных течениях.

Разговор давно шел только между нами и Део. Остальные присутствующие стушевались, и даже сама редакция «Грядущего», — Маня и Оля, — только жадно слушала наш разговор, не вставляя уже ни слова.

Део не оратор; говорит, немного запинаясь, ища точных слов, и — без тени самомнения или даже — такой обычной у молодых, — нервной заносчивости. Она в нем должна быть, иначе серьезность его звучала бы старчеством; но старчества нет: в суде его, даже в осуждении того, что ему не нравится, слышно юное благоговение перед всей литературой и такая удивительная любовь к ней — больше, чем к самому себе.

Футуристы (знает всех отлично, лучше нас) пугают его; на наше замечание, что не так уж они страшны и скоро сами провалятся, Део задумчиво сказал:

— Да… Может быть… Только они — разрушители слова. Я не умею этого сказать, но слово — как цветок, наверху. Оборвать его сначала, — а потом можно и за стебель, потом за корни… Нет, так нельзя.

О модном Игоре Северянине (им, нечего греха таить, и наша «редакция» под сурдинку увлекалась) Део отозвался со снисхождением: показательное явление, но какой же это стихотворец?

И вдруг, перейдя к общему, стал одушевленно доказывать, что река русской поэзии ныне, и с давних пор, разбита на два русла. Он видит очень ясно два отдельных течения: тютгев-ское и фетовское. Несмотря на кажущуюся отдаленность некоторых современных поэтов, и от Тютчева и от Фета, — все, непременно, наследники или того, или другого.

— Сологуб — наследник Тютчева, Брюсов — Фета…. Ну, это уж очень просто, положим… А вот я скажу, что Блок, если не брать поверхностно и если не считать, что в него и от Фета нечто попало, — ведь он на странном перегибе стоит — и он — от Тютчева. Футуристы, с Игорем Северяниным на придачу, непременно от Фета. Если, вы говорите, они не страшны — ну так сами себя только разрушат, а течение очистится…

Парадоксальная или нет — мысль тоненького мальчика в черной пелерине показалась нам интересной и новой. Он совсем воодушевился. Заговорил уже прямо о Тютчеве и о Фете, опять с неожиданной тонкостью проводя между ними грань.

Один из нас сказал тогда, почти с беспокойством:

— Позвольте, мы о современных писателях говорили, о современной нашей литературе, которую вы, нет спора, прекрасно знаете. Но теперь мы переходим уже на историю. Тут вы не можете быть компетентным…

Но как раз тут нас и ждало самое невероятное.

Объяснить не берусь, но утверждаю, находясь в твердой памяти, — факт: Део зная, с тою же полнотой и отчетливостью, как современную, — всю русскую литературу вообще. И, мало того, что он свободно разбирался в старых писателях, не забывая даже мелких: он знал их окружение, знал эпоху, и совсем естественно выходил, при этом, из узких рамок только литературы. И так же естественно к ней возвращался. Даже к своей любимой мысли «Тютчев — Фет» возвращался, определяя Аполлона Григорьева, как «пре-фетовца», — что видно не только по стихам, довольно слабым, даже для своего времени, но и по критике, и по всему его облику.

— Я, ведь, не потому беру Тютчева и Фета, что считаю их столпами русской поэзии, а для более ясного определения духа, как он в ней раздвоен. Вот Баратынский, я его люблю, пожалуй, как Тютчева, но говорю — «пре-тютчевец», потому что Тютчев самый характерный для определения. Конечно, конечно, это один из детальных вопросов, и если мы возьмем… ну, историю эпохи во всей сложности…

Но тут его перебил седеющий критик, знаток не литературных одних, но общих течений русской мысли девятнадцатого века.

Перебил он резко; его изумление дошло, очевидно, до раздражительной досады, как всегда перед непонятным. Кинулся на Део уже с откровенно «экзаменационными» целями и даже с откровенным желанием «подсидеть» шушинского реалиста.

И «подсидел» бы, вероятно, т. е. нашел бы какие-нибудь «зияющие пробелы» (ведь не чудо же, все-таки, этот мальчик из «Орлиного гнезда»?). Но был критик слишком раздражен, сыпал зря вопросами, и хотя самыми «подковыристыми» — Део выдержал испытание прямо с блеском.

Приходилось сознаться: не нам его учить. Кое-чем еще у него можно позаимствоваться. Он был знаком не только с произведениями всех русских писателей всех эпох, он знал и всю мемуарную литературу, успел проштудировать издания даже самых последних, военных годов — Письма Белинского, Архив Воейковых и другие. Как он мог успеть?

Вот, однако: «проштудировать» слово неверное. Именно «studio» не было в Део. Он живо прочел эти книги, как живо читает современников, о современниках. Но сказывалась ли его юность, для которой близкое и далекое прошлое — разны, умершие и не умершие милые — равно живы?

Да, юность… А, может быть, и стоял этот мальчик под особым знаком, стирающим времена.

III

Сказать, что Део влек к себе, восхищал или даже нравился — я не могу. Что-то жуткое в нем было; хотелось жалеть его, — но за что?

Маня, после этого свиданья и разговора, погрузилась в полный завистнический транс:

— Что же это? — говорила, задыхаясь. — Почему же Део все знает, все может, — а я ничего не знаю? Мне почти столько же лет, сколько ему. Я в Финляндии родилась, я в Петербурге была, даже за границей (маленькая, правда), мне все было предоставлено, все дано — а я что сделала? Что узнала? Читала зря, без системы… Разве я знаю историю? Знаю литературу? Что я знаю?

Мы ее успокаивали. Все, мол, придет, у вас время есть… Но она не слушала.

— Мне год остался до Део. Я должна обещать себе, что в этот год я узнаю и прочту все, что он!

Слава Богу, потом экзальтация ее поутихла. Део мы видели еще раза два.

Один раз он принес мне, вечером, какие-то странные листки не то его записки, не то просто рассуждения. Совсем не о литературе: цепь неожиданных отвлеченностей, полумистических-полуфилософских. Если б вникнуть, а потом внимательно поговорить с ним, можно бы понять, куда еще простирается этот неспокойный дух, и каких слов в этой новой области ищет — и пока не находит.

Однако поговорить не пришлось. Он забежал второй раз спеша, перед самым своим отъездом. Попросил листки назад (и всего-то было два — три), сказал, что не стоит, что чепуха, что он потом яснее напишет и пришлет в Петербург.

Принес мне, для меня переписанные, все свои стихи. Небольшая белая тетрадочка, сшитая из стопки обыкновенной почтовой бумаги. Круглый, старательный. Немного детский почерк.

Повторил обещание писать в Петербург и, заторопившись, ушел. Еще вижу, как уходил — в черной свой пелерине, маленький, черноголовый, хрупкий.

И опять жуткий, — безвременный. Белая тетрадочка не раз была мною перечитана; и там — и дома, в Петербурге.

Что такое — его стихи?

Потрясающей яркости таланта, — бесспорного, такого, какой и судить не хочется — не было. Мне даже казалось в иные минуты, что это — тончайшая амальгама и непомерности всего, что он впитал в себя. Такая тонкая, что и определить ее, уловить ее — нельзя. Были стихи, помеченные 12-м, даже 11-м годом. И странно! — они почти не разнились от позднейших, Даже по форме, отнюдь не ребяческой.

Нет, нет, все-таки не амальгама. Жила в этих строчках и трепетная душа. Вглядываясь, вдумываясь, можно было увидеть и детскую ее недовершенность. Детский порыв, взлет —

И звенит над миром сонным

Юность гордая моя! —

потом снова — недетская печаль, безысходная, безвременная.

Как жалко, что нет (и не будет) у меня в руках этой тетрадки. И что ни одного стихотворения я не помню (никаких не помню стихов, даже своих).

Вот несколько оборванных строчек из очень раннего стихотворения, когда Део было, вероятно, лет 12–13.

Мы не умеем слышать. Мы не умеем видеть.

Мы видим только злые и грубые черты.

В обычности — ее мы привыкли ненавидеть, —

Есть много хрупких знаков (бесцельной) красоты.

………………….непонятны.

Трава ль застонет нежно под топчущей ногой —

Не видим мы, не слышим. И диво ль, что невнятны

Слова земных молитв, и беден мир земной?..

Я выписываю эти строки не потому, что они лучшие, а потому, что они единственные, уцелевшие в памяти. Вот и все.

Мы вернулись в Петербург. И наступил «октябрь». Какие могли мы получать письма — из далекой, горной Шуши?

Тянулись дни нашего Петроградского (уже не Петербургского — еще не Ленинградского) пленения.

Потом — холодное, снежное бегство (словно через тайгу сибирскую) и — бездомная воля.

«Одни погибли, другие изменили…» Сколько лет пленение длилось? На сколько лет — бездомная воля?

Были вести о друзьях-девочках; странные какие-то вести, противоречивые, немножко сумасшедшие… Что ж чем страннее, — тем вернее.

И вот, наконец, краткая весть о Део, первая со дня последней встречи:

«Део убит на Кавказе, в гражданской войне, на стороне красных».

МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Н. М. Д.

I

…Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.

Моя первая любовь… впрочем, она первая лишь потому, что первая сознательная; если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая — в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года — влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения — блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа; но в моей пред-первой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло; зато «блаженство и тайна» овладели мною повелительно. Насчет «тайны» у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.

Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет; это индивидуальность), остается не отделенным от нее; т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя; или говорит с нею. Он и она, для него, — совершенно искренно — одно. И совсем другое, — это свидетельство — всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: узнала — и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как могло мне прийти в голову сказать: «Мамочка, это великая тайна?» Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама — другой, не я; и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя; действительно нельзя, никому, без всякого исключения.

Назад Дальше