Яма слепых - Редол Антонио Алвес 10 стр.


Эмилия Аделаиде расположилась между ними, хорошенькая, улыбающаяся, показывающая ряд чудесных зубов и ямочки на бледных щеках; рядом с Релвасом, вернее, за ним, напряженно держа голову, а руку на спинке кресла, встал франтоватый Антонио Лусио в новой куртке и кордовской шляпе, собственноручно им выбранной; у ног отца, приклонив голову в локонах на его колени, села счастливая, как никто другой, Мария до Пилар.

При чем тут этот портрет? – спросит читатель, зная озабоченность Диого Релваса и пережитую драму старшей дочери.

Да при том, что Мария до Пилар, указывая на эту самую фотографию, которая висит в одном из залов первого этажа, в том, что считается музыкальным (там стояли арфа и клавесин, к которым девочки почти не притрагивались, обе пошли в отца – ни у той, ни у другой слуха не было), говорила своим братьям:

– Вот все мы пятеро – близкие друг другу люди, и я вас спрашиваю, так же как отец; а любим ли мы один другого? Папа любит, он единственный, кто любит нас всех. Хотя вы и говорите, что он меня любит больше. Может, потому, что я меньше его огорчаю…

– Это мы еще посмотрим, – ворчливо ответил четырнадцатилетний Мигел Жоан. – Девчонка в твоем возрасте не должна быть такой рассудительной.

– А она у нас всезнайка! – объяснил Мигелу Жоану Антонио Лусио.

Смуглую, не по возрасту высокую Марию до Пилар красили большие табачного цвета глаза и белокурые, как у матери, а может, чуть темнее, чем у матери, волосы; временами, особенно в солнечные дни, глаза ее делались зеленоватыми и более живыми, но менее нежными; нос был с небольшой горбинкой, с очень выразительными и чувственными крыльями и такие же чувственные были четко очерченные, чуточку полноватые губы. «Еще оформляется», – говорила Брижида, особенно привязанная к девочке, никогда не знавшей матери, что как раз и было причиной антипатии к той же Марии до Пилар ее брата Антонио Лусио, избалованного Марией Жоаной Вильяверде. Для него Мария до Пилар была виновницей смерти матери. И именно поэтому он частенько затыкал ей рот. Он играл в очко, а потому всегда носил в кармане брюк колоду карт, подаренную ему одним пастухом, который научил его этой азартной игре. Это был порок.

Антонио Лусио было девятнадцать; он уже имел отцовское разрешение бриться, оставляя рыжие усики, закрученные кончики которых касались щек. Носил бакенбарды, растущие от виска вниз, чуть смахивавшие на челку, которые он подбривал, как и виски.

Робкий по складу характера, Антонио Лусио всегда бывал резок, если считал необходимым показать себя мужчиной. Лицом он был бледен, не в пример брату Мигелу, и с особенно богатым любовным воображением – возможно из-за того, что отец запретил ему проводить время с девицами Алдебарана. Угроза была страшной: «Если что, будешь два года в степи пасти жеребых кобыл на сносях!»

Мария до Пилар говорила:

– Отец сердится на Эмилию…

– Заткнись!

– Я сама слышала.

– А ты что, под дверьми подслушиваешь?

– Нет, но была вынуждена слушать. Иногда я не такая уж дурочка…

– Это когда же?! – спросил Мигел Жоан, облокотившийся на стол в привычной для него ленивой позе.

– Ну хотя бы когда видела, как ты курил потихоньку и рассказывал всякие бесстыдства слугам.

Антонио Лусио поднял голову, и оба брата переглянулись.

– Мигел ходит на конюшню?

Мария до Пилар сделала вид, что не слышала. Виновник покраснел, руки его задрожали, но он притворился спокойным.

– Я, кажется, тебя спрашиваю, Мария до Пилар, отвечай!…

– Так что он говорил?

Услышав повторенный вопрос, девочка улыбнулась, передернула плечами и скорчила гримасу.

– Он рассказывал…

– А ты знаешь, что такое бесстыдства? Кто тебя научил?!

Антонио Лусио подошел к ней и дернул за руку.

– Никто не научил. Но я слышала, как об этом говорили.

– Скажи, кто из служанок тебе это сказал.

– Я не ты, нечего мне со служанками разговаривать.

– Дура!

– Но сегодня бы проговорила с ними всю ночь. Страшно спать идти.

– Не говори глупости!

И он сел, тасуя карты для новой игры.

– Глупая девчонка.

Вроде бы уже и не маленькая, а глупая!…

Мария до Пилар поежилась и скрестила руки на своей маленькой груди.

– Просто я знаю, что мне приснится Руй… Теперь он мне будет сниться в гробу долго.

Мария до Пилар была единственной, кому нравился Руй. Нравилось, когда он брал ее на руки и сажал на дрожащие колени. А потом гладил ее голову и шептал на ухо: «Ты будешь самой красивой в семье».

Глава V. Страницы из дневника Эмилии Аделаиде

Если бы в тот день, когда Руй был похоронен, он (Другой) не вышел из комнаты, где я находилась с Марией Терезой, я бы не вернулась к этому дневнику, который не брала в руки более четырех лет, и не стала бы объяснять себе самой то, что несколько часов назад была готова сказать ему и сказала бы, уверена, в тот вечер; и вот теперь я спрашиваю себя: а может, так лучше? – и отвечаю: наверное, нет (недостающие знаки препинания я поставлю потом), по крайней мере для меня, хотя мне очень хочется понять, что же всегда меня делает такой маленькой в его присутствии и почему я, видя и слыша его, становлюсь сама не своя, я, которая все, к своему же несчастью, говорю людям; такой я была и с Руем, которого поняла только перед самой его смертью, как он был удручен, бог мой! Как волновался, когда вошел в дом и сообщил мне новость, он вроде бы стал моим сыном, тогда как раньше, бывало, всегда обращался со мной как с ребенком: ведь он вдвое меня старше и это было для меня главным; когда я выходила за него замуж, любви у меня большой не было. Любовь приходит потом, так говорили все, но она не пришла, нет, не пришла…

В моем приданом было все, все, кроме любви, а может, любовь не самое главное? А что же тогда главное? Да, но я не собиралась копаться в чувствах, вещах, людях теперь, когда осталась одна, сама с собой, или, лучше сказать, наедине с самой собой. И все же мне бы хотелось подумать над тем, что только теперь пришло в голову: этот дневник почти семь лет был моим товарищем, моей тайной, страницам его известно то, что со мной происходило, известны все, кто жил в нашем доме, а виной тому мадемуазель Жилъбер, мадемуазель Мишель Жилъбер, которая учила всех нас – и меня и братьев – французскому языку, она-то и посоветовала завести дневник, когда увидела меня грустной; мадемуазель говорила, что понимать то, что происходит в нас самих, tresimportant[19](и вот с тех пор мне особенно нравится слово «important») и что исповедь священнику, который целиком зависит от нашей семьи, бессмысленна; она прекрасно понимала, видела, что мы не испытываем большого уважения к падре Алвину. Падре Алвин хороший, добрый священник, и все!

Но почему именно мне посоветовала мадемуазель Жилъбер завести дневник?

Она сказала, что иметь дневник – это так прекрасно, что во Франции почти все девушки ведут дневники и даже рисуют в них, но дневник нужно хранить в надежном месте, так как взрослые – они ведь не понимают, что каждый человек может иметь свои секреты, – стремятся знать все о своих детях. Мадемуазель и место нашла, куда я должна была его прятать. Я спросила ее, что такого она во мне увидела, что сразу же посоветовала завести дневник, а мадемуазель улыбнулась – у нее была хорошая улыбка, Антонио Лусио был влюблен в нее и потому знал французский лучше меня – и посмотрела на меня долгим взглядом, отчего я покраснела, тогда мадемуазель Жилъбер сказала, что по тому самому, о чем я сейчас подумала, глядя на нее. Да, но, описывая все это, я попусту трачу время.

Назад Дальше