— Руки по швам! Цыц! Молчать!
— Позвольте объяснить вам, Степан Степаныч… — начнешь, бывало, только.
— Что-о-о-с? Вы еще объясняться? Молокососы!
— Извините, Степан Степаныч, молокососами нас даже профессора не называют.
— Молчать, говорят вам! Марш в карцер! Еще рассуждать вздумали!..
Рассуждать, конечно, перестанешь, но — и слушаться тоже.
— Вот это напрасно, — сказал Галич, — он, так ли, сяк ли, ваш первый начальник, потому что Гауеншильд хотя и числится за директора, но так занят своим пансионом, что ему не до вас. А что Степан Степаныч ввел у нас некоторый порядок — этого, я думаю, вы не станете отрицать. Новый эконом, Камараш, кормит вас ведь лучше Золотарева?
— Лучше. Но ведь это новая метла, Александр Иваныч…
— Все равно; на продовольствие вам пока, стало быть, жаловаться нельзя. Затем, по предложению же Фролова, у вас введено теперь фехтование, введены танцы. То и другое как упражнение в телесной ловкости вовсе не лишнее. Далее: он хлопочет уже о том, чтобы сделать для вас обязательным и верховую езду, то есть то самое, что до сих пор было только привилегией графа Броглио. Словом, он не знает покоя, стараясь сделать из лицея образцовое, по его понятиям, заведение.
— По его понятиям — да! — подхватил Пушкин. — Он, может быть, и сделал для нас то, другое, но все это не выкупает тех стеснений, которые мы от него выносим. Воспитанник закрытого учебного заведения, согласитесь, должен чувствовать там себя более или менее как дома; лицей и был для нас до сих пор как бы родным домом; но, по милости Фролова, он скоро, кажется, совсем нам опостылит.
— Эх, господа! — сказал Галич. — Немножечко обкарнали вам крылышки, чтобы далеко не залетали, так вы уж и судьбу свою клянете. Чтобы верно судить о предмете, надо сравнивать его всегда с другими однородными. Слышали вы про иезуитский коллегиум в Петербурге?
— Как не слыхать! — отвечал Пушкин. — Меня самого даже родители предполагали сперва пристроить туда; но тут как раз открылся лицей — и меня отдали сюда.
— Благодарите же Бога, что не попали к иезуитам!
— А что же? Ведь коллегиум их считается в Петербурге чуть ли не самым аристократическим заведением?
— Многие аристократы, точно, отдают туда своих детей. Но почему? Потому, что коллегиум в моде, а в моде потому, что все предметы, даже русская словесность, преподаются там по-французски; французский же язык нынче для нас дороже своего отечественного! Наконец, древние языки, а также и математика, как слышно, идут там довольно успешно. Зато родная речь и православный Закон Божий в полном загоне.
— Потому, верно, что начальство училища — католические патеры?
— Да. На устах ведь у этих господ христианское милосердие, а на деле — неумолимая строгость.
— На языке мед, а под языком лед?
— Буквально. За малейший проступок воспитанники лишаются свободы и пищи, подвергаются телесному наказанию. Но это еще не все. Они шагу ступить не могут, чтобы обо всем не узнало сейчас их начальство.
— Какими же путями?
— А во-первых, в дверях дортуаров у них, конечно, проделаны такие же решетки, как и у вас здесь, в лицее. Но, по природному благодушию русского человека, гувернеры ваши нимало не стесняют вас своим надзором. Питомцы же иезуитов ни на минуту не могут быть уверены, что из-за решетки не следит за ними зоркий глаз, чуткое ухо дежурного патера. Они не могут быть даже уверены в собственных своих товарищах: выбранные начальством из их же среды аудиторы переспрашивают уроки и непокорных выдают головою. А несколько человек из них, без ведома остальных, играют роль шпионов и доносчиков, по иезуитскому правилу: цель оправдывает средства…
— Но это Бог знает что такое! Это не жизнь, а ад! — ужасались лицеисты.
— И я чуть было не угодил туда… — проговорил, с дрожью в теле, Пушкин.
— Зато стали бы тихим, аки агнец, и мудрым, аки змий! — с горькой усмешкой заметил Галич.
— И как это еще терпят у нас подобное заведение?
— Пока терпели; но дни господ иезуитов, я слышал, уже сочтены. Так вот, друзья мои, и извольте-ка сравнить положение тех воспитанников с вашим. Телесных наказаний у вас не допускается уже по самому уставу лицея. Свобода ваша ничем почти не стеснена. Вы видаетесь с вашими родными когда угодно; гуляете по парку и между публикой у музыки без опасения, что кто-нибудь вас подслушает; вы бываете даже в городе на домашних спектаклях у графа Толстого; собираетесь вот у меня для литературных бесед; наконец, можете посвящать страсти вашей к поэзии все ваше досужное время…
— И даже недосужное! — подхватил весельчак Илличевский. — Недавно, знаете, на уроке алгебры у профессора Карцова вышел презабавный анекдот. Пушкин, как обыкновенно, уселся на задней скамейке, чтобы удобнее, знаете, было писать стихи. Вдруг Яков Иваныч вызывает его к доске. Он очнулся, как со сна, идет к доске, берет мелок в руки да и стоит с разинутым ртом.
— Чего вы ждете? Пишите же! — говорит ему Яков Иваныч.
Стал он писать формулы, пишет себе да пишет, исписал всю доску. Профессор смотрит и молчит, только тихо, про себя, посмеивается.
— Что же у вас вышло? — спрашивает он наконец. — Чему равняется икс?
Пушкин сам тоже смеется.
— Нулю! — говорит он.
— Хорошо! — говорит Яков Иваныч. — У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи.
Анекдот Илличевского имел полный успех: все весело захохотали, начиная с Галича и кончая самим Пушкиным.
— Да ведь математика — Ахиллесова пята моя, — заговорил Пушкин. — Другое дело, например, не менее серьезный предмет — логика. Потому ли, что Куницын читает ее так занимательно, потому ли, что он лично так расположен ко мне, или же естественная логика дается мне легче искусственной — математической, — только к логике я готовлюсь всегда очень охотно.
— Хотя и не имеешь собственных записок! — смеясь, добавил Илличевский.
— На что мне они, коли я могу взять их всегда у любого из вас? — был легкомысленный ответ.
(Надо заметить, что в то время в лицее не было еще печатных руководств и лицеисты переписывали для себя тетради профессоров.)
— На меня, Пушкин, вам тоже, я думаю, нельзя жаловаться, чтобы я чересчур прижимал вас? — спросил Галич.
— О нет! Вы-то, Александр Иваныч, очень снисходительны…
— Так кто же чересчур взыскателен? Кайданов?
— Нет, историю я тоже люблю и, обыкновенно, знаю урок.
— Так не де Будри же? Ведь недаром товарищи вас прозвали даже Французом.
— Нет, с Давидом Иванычем мы большие приятели, — отвечал Пушкин. — Но зато с немцем Гауеншильдом воюем не на жизнь, а на смерть.
— Только-то, значит? Нравом он, пожалуй, действительно, тяжел, но у него есть и свои достоинства: он хорошо знает свой предмет, он начитан. И из-за него-то одного вы, Пушкин, готовы разлюбить наш дорогой лицей?
— Вы забываете, Александр Иваныч, нового нашего надзирателя Фролова.
— Гм… да, хотя и он, как сказано, служит по мере сил и уменья. Ну что ж, и на солнце есть пятна, так как же земному учреждению, лицею, быть без них? По примеру древней Руси, земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Однако вам-то, господа поэты, это только на руку: на невозделанной тучной ниве вашей рядом с сорными травами расцветают и пышные розаны — цветы истинной поэзии.
— Все это совершенно справедливо, Александр Иваныч, — согласился деловым тоном Пущин, — но в данную минуту нам нужны не цветы, а плоды, или, вернее, горькие корни науки; по милости безначалия учение у нас, надо сознаться, шло это время довольно-таки плохо, и если вы, профессора, нас не выручите на экзамене, то мы вас поневоле уже не выручим.
— Да, видно, придется вас на сей раз хоть за виски вытянуть из воды! — сказал Галич.
— Хоть за виски! Сделайте божескую милость! — взмолились хором лицеисты.
— Постараюсь.
Молодой профессор сдержал свое обещание, и лицеисты, от первого до последнего, вышли сухи из воды.
И славный старец наш, царей певец избранный,
Крылатым Гением и Грацией венчанный,
В слезах обнял меня дрожащею рукой
И счастье мне предрек, незнаемое мной.
"К Жуковскому"
Наступило Рождество; но, вместо двухнедельного отдыха от классных занятий, лицеистов ждала теперь усиленная «долбня»: во время самых праздников, 4 января, предстоял им уже первый экзамен, а четыре дня спустя — второй. Правда, благодаря в особенности содействию Галича, задача им была значительно облегчена: секретно каждому из них было объявлено, какой билет, из чего и кого спросят. Но так как испытание должно было происходить публично и присутствующей публике предоставлялось право также предлагать воспитанникам вопросы, то им надо было быть готовыми на всякие случайности. С утра до вечера шла «долбня» вперегонку, и даже в свободные часы, в рекреацию и за столом, только и было речи, что о научных премудростях.
Но вот от правления лицея разослали приглашения присутствовать на экзамене родителям воспитанников и разным высокопоставленным лицам. В числе последних был и Державин. Понятно, что для лицейских стихотворцев ожидаемая встреча с "маститым бардом российским" отодвинула на задний план даже ближайшую злобу дня — экзамен. Поэты нового поколения, Батюшков и Жуковский, звучностью и плавностью стихов превосходившие напыщенного старика Державина, были им, правда, доступнее его и милее; но Державин стоял тогда на самой высоте своей авторской славы, и перед этим колоссом отечественной поэзии вместе со всей образованной Россией безотчетно благоговели и юноши-лицеисты.
— Братцы! Видел ли кто-нибудь из вас Державина? — переспрашивали они друг друга.
Оказалось, что никто из них не только в глаза его не видал, но не имел и ясного понятия о нем, как о человеке. Любопытство их в этом отношении вполне удовлетворил бывший гувернер лицейский Иконников, который хотя и жил теперь в Петербурге, но сохранил к своим прежним питомцам неизменную привязанность, и на рождественских праздниках, по обыкновению, "по образу пешего хождения", то есть пешком, опять навестил их в Царском Селе. Все, что рассказал ему его дед, актер Дмитревский, о пребывании своем в Званке у Державина, он передал теперь дословно лицеистам. Те, понятно, не проронили ни одного слова.
— Так Державин, стало быть, человек как человек! — с облегчением заметил Илличевский. — А мы, Александр Николаич, признаться, таки побаивались: он представлялся нам каким-то полубогом. Начальство же выдает ему нас головою.
— Как так? — спросил Иконников.
— Да так-с: всем нам задали сочинить рассуждение на одну из двух тем — "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству" и "О цели человеческой жизни". Настрочили мы как умели и отправили наши писания в Питер, к министру, чтобы он сам выбрал лучшее для прочтения на экзамене. На наше счастье, впрочем, взяли у каждого из нас также и лучшее, что написано нами без заказу. Я охотнее всего, конечно, дал бы свою новую комическую оперу…
— Комическую оперу? Вот куда у вас уж пошло!
— Да-с… вольный перевод, знаете, из Сегюра… Но потому-то именно, что не совсем свое, пришлось послать оригинальную мелочь: "Осенний вечер". Надеюсь, что и этой мелочью лицом в грязь не шлепнусь.
Так лицейские поэты, еще за две недели до экзамена, были празднично настроены ожидаемой встречей с Державиным. Тут возвратились и рукописи их от графа Разумовского. Увы! Иллического надежда обманула; по собственному его выражению, он "шлепнулся лицом в грязь": оба произведения его — и заказное, и оригинальное — были забракованы. Из прозаических сочинений на заданную тему граф отдал предпочтение рассуждению Яковлева "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству"; из стихотворных же выбор его пал на пушкинские "Воспоминания в Царском Селе".