Пушкин все еще не оборачивался к говорящему; но ярко раскрасневшиеся уши явно выдавали его глубокое душевное волнение.
— Я тоже до сих пор не понимал вас, Егор Антоныч… — прошептал он прерывающимся голосом.
— Не будем более говорить об этом, — с чувством прервал его Энгельгардт. — Обещаешь ли ты мне, Пушкин, что не станешь более бегать моего дома?
— Обещаюсь…
И вдруг, обернувшись, он со слезами повис на шее директора.
— Я очень виноват перед вами: простите меня…
— Полно, полно.:. - старался успокоить его Энгельгардт, а у самого слезы катились по щекам. — Итак, мы — прежние друзья, и я жду тебя к себе…
Все недоразумения, казалось, были улажены, все препятствия устранены. Но не прошло и десяти минут, как явилось новое, непреодолимое уже, препятствие.
Едва только директор скрылся за дверью, как поэт наш вынул из конторки спрятанный листок. То был рисунок пером с четверостишием под ним. Первым побуждением его было разорвать рисунок. Но когда он перечел внизу куплет, собственная острота показалась ему настолько удачной, что ему жаль ее стало. Он обмакнул перо и стал опять старательно растушевывать картинку.
Он был так погружен в свое занятие, что не заметил, как расторилась дверь камеры, как к нему подошел Энгельгардт, и только тогда очнулся и вздрогнул, когда тот заговорил:
— Я забыл сказать тебе…
Пушкин с таким испугом прикрыл листок рукавом, что Егор Антонович снисходительно улыбнулся.
— Что это у тебя? Верно, стишки?
— Н-да…
— Покажи-ка, если не секрет? От друга нечего таиться…
На поэта словно столбняк нашел, и роковой листок очутился в руках начальника. Что же Егор Антонович увидел там? Карикатуру на самого себя, а под карикатурой злую эпиграмму.
— Теперь я понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме, — с глубоко огорченным уже видом произнес он. — Не знаю только, чем я заслужил такое ваше нерасположение?
И, возвратив Пушкину его произведение, он тотчас оставил его одного.
— Где же Пушкин? — спросил за вечерним чаем дежурный гувернер.
— Им нездоровится что-то, — доложил Леонтий Кемерский.
Слышавший этот разговор Пущин, наскоро допив стакан, вышел из-за стола и отправился к приятелю. Когда он входил к нему в комнату, по всему полу там были рассыпаны мелкие лепестки разорванной бумаги, а сам Пушкин лежал навзничь на кровати, а спина его приподымалась от нервных всхлипываний.
— Ты, верно, получил какое-нибудь печальное известие, Пушкин? — заботливо осведомился Пущин.
— Нет…
— Так кто-нибудь тебя опять разобидел?
Из груди Пушкина вырвался глухой стон, и он зарыдал сильнее.
— Стало быть, правда? Но кто? Неужели Энгельгардт?
— Да… Уйди только, пожалуйста… — был весь ответ безутешного.
— Но Энгельгардт — благороднейшая душа… — убежденно продолжал Пущин.
Пушкин разом приподнялся на кровати и почти с ненавистью впился красными от слез глазами в лицо друга.
— Уйдешь ли ты?
Он топнул при этом ногой, и слезы градом вдруг брызнули из глаз его.
Пущин участливо посмотрел на него, вздохнул и, не сказав уже ни слова, послушно удалился.
Что было между ним и Энгельгардтом — Пушкин ни теперь, ни после не открыл даже своему ближнему другу. Тот видел только, что между обоими установились какие-то ненатурально холодные, натянутые отношения, почти не изменившиеся до самого выпуска Пушкина из лицея. Но, не бывая уже почти вовсе в семейном кружке Энгельгардта, Пушкин искал и нашел утешение в нескольких других кружках.
Философ резвый и пиит…
"К Батюшкову
"
Не желая прерывать нить нашего рассказа о переломе в лицейском междуцарствии, мы не говорили об одном редком госте, который навестил Пушкина на Рождестве 1815 года. Раз его вызвали в приемную — и кого же там встретил он? Игнатия, старика камердинера своего дяди-поэта, Василия Львовича Пушкина, с которым он не виделся с самого своего определения в лицей, т. е. с осени 1811 года.
— Ты ли это, Игнатий? — воскликнул Пушкин и, кажется, обнял бы старого брюзгу, если бы небритое лицо последнего и истасканная ливрея не были покрыты мокрым снегом.
— Я-с, батюшка Александр Сергеич, — отвечал Игнатий, видимо также обрадованный. — Позвольте ручку…
— Не нужно, оставь… Но какими судьбами ты попал сюда из Москвы? Как дядя решился расстаться с тобой?
— Да они-с тоже здесь, со мной.
— Где? Здесь, в Царском?
— Точно так: в возке-с.
— Вот что! Что же он не поднялся сюда наверх?
— Больно, вишь, к спеху: сломя голову в Питер гонят! — брюзжал старик. — Велели вам немедля вниз к ним пожаловать.
Не тратя лишних слов, Пушкин выбежал на лестницу и через три ступени на четвертую соскользнул на руках по перилам до нижней площадки. Но тут его задержал швейцар:
— Куда, ваше благородие? На дворе вьюга…
— Ну, так что ж?
— Как вам угодно-с, а так нельзя-с. Хоть фуражечкой накройтесь.
Пушкин огляделся. На вешалке висело несколько шляп и шапок профессоров и чиновников лицейского правления. Как это кстати! Сорвав с гвоздя первую попавшуюся под руку шапку, он нахлобучил ее себе до ушей, оттолкнул от выходных дверей швейцара и выскочил на улицу.
У подъезда стоял, запряженный четверкой изморенных и запаренных почтовых кляч, тяжеловесный возок. Сквозь напотевшие стекла нельзя было разглядеть сидевшего внутри пассажира. Пушкин дернул ручку дверец — и очутился лицом к лицу со своим дядей, который, впрочем, был так зарыт в медвежью шубу, что племянник узнал его только по высунувшемуся из мехов заостренному и загнутому на один бок носу, слегка зарумяневшемуся теперь от холода.
— Бога ради, притвори! Совсем застудишь возок… — испуганно крикнул ему по-французски Василий Львович и отодвинулся настолько, чтобы дать юноше место около себя.
Тот послушно вскочил в возок и захлопнул дверцы.
— Ну, а теперь здравствуй, Александр.
— Здравствуйте, дяденька.
Заключенный в меховые объятия, Александр ощутил на своих щеках три знакомых ему сочных поцелуя с легким запахом нюхательного табаку.
— Дай-ка посмотреть на тебя, — заговорил дядя, ласковыми глазами оглядывая его. — Скажи, пожалуйста: усики себе отрастил! Каждое утро, чай, у парикмахера завиваешь?
— Нет, каждую ночь завертываю в папильотки, — отшутился племянник.
— А шапка эта, видно, новая форма лицейская?
— А то как же?
— Одобряю… Но ты, Александр, чего доброго еще простудишься! — спохватился Василий Львович и вытащил из-под себя мохнатое дорожное одеяло. — На вот, завернись.
— Благодарю вас. Но мне, право, не холодно.
— Не мудрствуй, сделай милость, и слушайся старших.
Собственноручно закутав племянника, как ребенка, в одеяло, он запустил руку в один из боковых мешков возка и достал оттуда бумажный сверток.
— Ты ведь, помнится, охотник тоже до барбарисовых карамелек? — сказал он. — Угощайся.
— А вы, дядя, меня все еще, кажется, за маленького считаете?
— Да вырос-то ты еще не ахти на сколько от земли…
— В дядю, видно, пошел — и телом, и духом.
— То есть по стихотворной части? «Лициний» твой, точно, очень недурен, но…
— Но никуда не годится? — перебил Александр. — Не будем лучше говорить об этом. Расскажите, куда вы так торопитесь, что даже не вышли из возка?
— Куда? — повторил Василий Львович и принял таинственно-важный вид. — Ты слышал, может статься… да нет! Где же тебе знать об этом!
— О чем?
— Об "Арзамасе".
— Да я о нем знаю, может быть, более вашего, дядя.
— Ого! От кого это?
— От Жуковского. Так вас, значит, выбрали тоже в члены "Арзамаса"?
Дядя зажал ему рот рукой.
— Молчок!
— От души вас поздравляю.
— Сказано: молчок! Еще рано поздравлять. До принятия в «Арзамас» всякий новобранец должен выдержать тяжкий искус…
— Василий Андреич ничего не говорил мне об этом…
— Потому что считал тебя недостаточно еще зрелым для того. И у меня только как-то невзначай с языка сорвалось. Но ты смакуешь ли, дружок, весь букет этого пункта: меня, былого сотрудника "Академических известий", якобы сторонника «Беседы», приглашают теперь в противный лагерь!
— Да какой же это противный вам лагерь, дядя, когда вы давным-давно дружите со всеми нынешними "арзамасцами"?
Василий Львович нетерпеливо зашевелился в своей шубе.
— Ничего ты, братец, не смыслишь! — проворчал он. — Коли «арзамасцы» — все милейшие люди, так как же не дружить с ними?
— А «беседчики», кроме разве личного врага вашего, Шишкова, — тоже ведь прекраснейшие люди? Так вы, стало быть, как говорится: и нашим, и вашим?
Василия Львовича не на шутку взорвало.
— Пошел вон! — крикнул он и толкнул в бок племянника.
— Вы гоните меня?
— Да, как видишь. Марш!
— Не шутя, дядя?
— Ну да! Будь здоров. Заболтался я с тобой.
— А с Левушкой вы так и не увидитесь? Его это, верно, огорчит.
— Гм… да. О нем-то я, признаться, забыл… Ну, что ж, поцелуй его от меня да отдай ему эти карамели.
— Целовать его я не стану, но карамели, извольте, отдам. Только лучше бы уж, право, вы сами, дядя, отдали ему; посидели бы в приемной, погрелись бы; а я велел бы подать вам стаканчик чаю.
Последний аргумент поколебал несколько решимость Василия Львовича.
— До Питера и то еще изрядный кончик: часа два с хвостиком, — соображал он.
— А чай у нас хоть и не первый сорт, но во всяком случае горячий, — подхватил племянник. — Позволите заказать?
— Быть по сему.
— И чудесно! Не успеете подняться по лестнице, как мы вас догоним.
Сделалось все, однако, не так живо, как он рассчитывал. Леонтий Кемерский (который не был еще тогда отставлен от должности обер-провиантмейстера) не без труда дал убедить себя подать чай в «непоказанное» место — в приемную. Младшего брата своего Александр также не сейчас разыскал. Когда братья наконец вошли в приемную, то остановились оба как вкопанные, а вслед за тем оба прыснули со смеху. Перед ними была немая картина: Леонтий с дымящимся стаканом чаю в руках, а перед ним свернувшийся калачиком на клеенчатом диване Василий Львович. От дороги и холода его здесь, в тепле, очевидно, распарило, и, не дождавшись племянников, он сладко заснул.
— Будить его или нет? — шепотом советовались меж собой братья.
Как бы в ответ с дивана донесся к ним густой храп.
— Пожалейте дядюшку, ваши благородия, — сказал Леонтий, — изморились небось путем-дорожкой; дайте им всхрапнуть часочек.
— Пускай его! — решил старший брат. — А ты, Леонтий, нас позовешь, когда он проснется?
— Беспременно-с; будьте благонадежны. Я тут, как у больного, продежурю-с.
Пододвинув к дивану стул для стакана, бывалый дядька накрыл последний блюдечком, чтобы чай не так скоро остыл; потом сам терпеливо уселся на отдаленный стул.
Не прошло четверти часа, как Леонтий впопыхах влетел в камеру старшего Пушкина.
— Пожалуйте-с, сударь! Ваш дядюшка уезжают.
— Уже?
— Да-с. Проснулись, выпили залпом-с стакан, да так заторопились, словно на пожар спешат.
Когда Александр сбежал во второй этаж, то застал там уже Левушку, который тщется уговаривал дядю хоть посидеть еще минутку.