— А вот подите, потолкуйте с нею! — упавшим голосом прошептал бедный супруг. — Как бы то ни было, голубчик, положа руку на сердце скажите: провинились вы нынче или нет?
— Положа руку на сердце — провинился.
Чачков заметно просветлел.
— Вот это я называю по-рыцарски: честно и прямо! — воскликнул он. — Ну, и за провинность свою заслужили вы какую ни на есть кару?
— Полагаю.
— Великолепно-с! Так вот-с, дорогой мой, извольте же сами продиктовать нам: чего вы заслужили, чтобы, понимаете, ни единое существо в поднебесной не могло утверждать, будто я даю вам, лицеистам, поблажку?
Пушкин прекрасно понял, кого Чачков разумел под "единым существом в поднебесной"; понял, что добровольно принятое им на себя наказание сослужит добряку надзирателю великую службу.
— Да пошлите меня до утра в карцер — и дело с концом, — сказал он.
Слегка озабоченные еще черты Чачкова окончательно прояснились. Он схватил обеими руками руки Пушкина и крепко потряс их.
— Вы — славный молодой человек! Я лично провожу вас. Эй, Прокофьев! Посвети-ка нам. А вот кстати и мой любезный коллега, — прибавил он, столкнувшись на пороге с экономом лицейским (иначе: надзирателем по хозяйственной части) Золотаревым, за которым два служителя несли ужин лицеистам. — Сделайте одолжение, Матвей Александрия, доставьте вот этому молодому человеку в карцер его порцию.
— Не трудитесь, Матвей Александрыч, — предупредил тут Пушкин, — отдайте мою порцию Броглио.
— Проиграли ему, знать, пари? — спросил Пушкина на ходу Чачков, ласково трепля его по плечу.
— Проиграл. Да варенье ваше меня отчасти вознаградило.
— Шалун! Ну что, небось мастерица варить супруга у меня, а?
— Мастерица — да; только посоветуйте ей вишни варить на сахаре; для такого нежного плода патока, уверяю вас, не годится.
На этом разговор их прервался: догонявшие их быстрые шаги и гулкий голос Золотарева: "Василий Васильич! А, Василий Васильич!" заставили обоих оглянуться.
Как корабль с распущенными парусами, летел к ним эконом с развевающимися фалдами длиннополого вицмундира. Выхоленное лунообразное лицо его приняло тот же лиловато-багровый цвет, которым, обыкновенно, отличался только мясистый нос его; воловьи, на выкате, глаза налились кровью и готовы были, кажется, выскочить из орбит; даже лучшее украшение его видного лица — густейшие, в виде котлет, бакенбарды, всегда так тщательно расчесанные, были в непривычном беспорядке: в одном из них запутались мелкие кусочки чего-то съестного.
— Помилуйте, Василий Васильич! — пыхтел эконом, задыхаясь от волненья и дико вращая кругом кровавыми глазами. — Это какой-то бунт… Всех бы их в кутузку!..
— В чем дело-с, дражайший коллега? — спросил с участием Чачков. — Виноват: у вас в бороде что-то засело. Если не ошибаюсь — начинка пирога?
— Чтоб им ни на этом, ни на том свете… — фыркал Золотарев, отряхаясь, как мокрый пудель. — Воротились, вишь, ночью, как добрые люди сладким сном почивают… Ничего бы им не подать… Нашла на меня еще дурь — подать им вчерашнего пирога с печенкой. А барчуки наши, вишь, брезгают, говорят: печенка протухла…
— Да, может, она и точно была не первой уж свежести? — деликатно заметил надзиратель. — Ведь время-то нынче жаркое: живо придаст ароматец.
— Как же без аромату? Сами посудите! Да мало ли на свете таких еще любителей, которым и рябчик не в рябчик, коли без изрядного душка!
— Однако печенка-то ваша была не от рябчиков?
— Чего захотели! Не по вкусу — ну и не кушай: прислуга либо собаки на дворе слопают. А то нешто это резон в рожу тебе швырять?
Чачков с трудом сохранил серьезный вид; Пушкин закусил губу, чтобы не прыснуть со смеху.
— К вам, Василий Васильич, как к первому нашему начальнику ныне, обращаюсь с убедительной просьбой, — ожесточенно продолжал Золотарев. — Немедля составьте протокол о случившемся и отрапортуйте его сиятельству господину министру…
— Все потихонечку-полегонечку, почтеннейший мой, — старался угомонить его надзиратель. — Стоит ли беспокоить графа из-за такого пустяка?
— Из-за пустяка! Нет-с, милостивый государь, пирог сам по себе, может, и пустяк, но коли он обращен в смертоносное орудие…
Пушкин не мог уже удержаться от давившего его хохота.
— Вот-вот, изволите видеть! — еще пуще закипятился эконом. — Господин Пушкин тоже зубоскалит! Нет, я вас всенижайше умоляю, сударь мой, формально отписать все как есть…
Чачков взял расходившегося «коллегу» за округлую его талию.
— Написать не трудно-с, — мягко заговорил он, — но, донося одно, мы не вправе умолчать и о другом: что при предшественнике вашем, Леонтии Карловиче Эйлере, внуке знаменитого нашего астронома, воспитанники не могли нахвалиться продовольствием; в короткое же время вашего управления хозяйством — это второй уже случай…
— Да уж это по вашей канцелярской части расписать дело так, чтобы ни сучка, ни задоринки, — возразил тоном ниже Золотарев. — Мне главное: чтобы нам дали наконец заправского главу, который забрал бы этих сорванцов в ежовые рукавицы. А первых зачинщиков, графа Броглио да Пущина, я просил бы вас ныне же заключить под замок.
— Бросьте уж их! — сказал Чачков. — У обоих большие, знаете, связи… Пушкин вот кстати отсидит за всех. Отсидите, голубчик?
— С удовольствием! — был ответ.
— Слышите: "с удовольствием". Примерный друг и товарищ! На, а в рапорте нашем его сиятельству Алексею Кирилловичу мы только глухо отпишем, что так, мол, и так: без постоянного директора с молодежью нашей просто сладу нет.
Таким образом, ни Броглио, ни Пущин на этот раз не разделили одиночного заключения Пушкина. Но заключение это пошло ему впрок. Когда на следующее утро надзиратель Чачков с дежурным профессором Галичем сидели в правлении за сочинением рапорта министру, сторож Прокофьев вбежал к ним с докладом, что "в карцере неладно". Те было перетревожились, но успокоились, когда выяснилось, что заключенный там поэт от нечего делать измарал целую стену карандашом.
— Что тут поделаешь с ними! — воскликнул Чачков. — Вы, Александр Иваныч, всегда горой стоите за господ лицеистов. Я сам стараюсь с ними ладить; но что прикажете делать, если они и в карцере не унимаются: портят казенное добро?
— Да, верно, ему не на чем было писать, — сообразил Галич.
— Они, действительно, просили у меня вечор принесть им чернила да бумаги, — доложил Прокофьев.
— А ты небось отказался исполнить его просьбу?
— Не посмел, ваше высокоблагородие…
— Ну, так… А поэту, Василий Васильич, без письменных материалов все равно, что нашему брату без воздуха, — житья нет.
— Говорят-с… Однако писанье писанью тоже рознь. Как ни люблю я Пушкина, но готов голову прозакладывать, что намарал он опять какой-нибудь пасквиль.
— Это мы сейчас, если угодно, узнаем, да кстати уясним и казенный ущерб.
Так Пушкин совершенно неожиданно удостоился в карцере визита двух начальников.
— Образцовая стенная живопись! — с безобидной иронией заговорил Чачков, любуясь стеной, испещренной каракулями, во многих местах зачеркнутыми и перечеркнутыми.
— Да, в своем роде иероглифы, — подтвердил Галич и принялся по складам разбирать написанное:
Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар, и млад, летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем возжжены.
Вострепещи, тиран!
Уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря.
Их цель: иль победить, иль пасть в пылу сраженья
За веру, за Царя.
Молодой профессор окинул надзирателя торжествующим взглядом; потом каким-то особенно добрым, почти нежным тоном спросил Пушкина, переминавшегося тут же с карандашом в руке:
— Это вас, мой друг, вчерашний праздник вдохновил?
— Да, — отвечал Пушкин со смущенной улыбкой.
— Посмотрим, что дальше, — сказал Галич и продолжал разбирать вслух:
В Париже росс! Где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой!
Но что я зрю? Герой с улыбкой примиренья
Грядет с оливой золотой;
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле, —
А он несет врагу не гибель, а спасенье
И благотворный мир земле.
Достойный внук Екатерины!..
На этом стихи обрывались.
— Ну, что вы теперь скажете, Василий Васильич? — спросил Галич. — На что это более похоже: на жалкий пасквиль или на торжественную оду?
Василий Васильевич преклонил голову и развел руками.
— Честь и слава молодому таланту, — согласился он. — В этих строфах веет, можно сказать, что-то державинское…
— И пушкинское! — с ударением добавил Галич; потом, оборотясь к молодому поэту, дружески положил ему руку на плечо и сказал: — Продолжайте так же — и новая ода ваша, вы увидите, станет краеугольным камнем вашей будущей известности. А чтобы вам не пачкать еще казенных стен, Василий Васильич, конечно, уж не откажет вам в чернилах и бумаге. Или вы, Василий Васильич, может быть, теперь же выпустите узника?
— Скатертью дорога! — с отменного учтивостью указал надзиратель Пушкину на выход. — Не знаю вот только, Александр Иваныч, как быть мне с этой измаранной стеной? — прибавил он вполголоса.
— Взять да выбелить.
— Легко сказать-с! Надо будет испросить у его сиятельства Алексея Кирилловича сверхсметный кредит…
— А без этого нельзя?
— Невозможно-с: экстренный расход.
Галич нетерпеливо повел плечом.
— Так выбелите хоть на мой счет!
— Нет, уж я сам заплачу, Василий Васильич, — вмешался стоявший в дверях Пушкин.
— Ах, вы еще здесь, дорогой мой? Вы сами заплатите? И пречудесно-с: из-за грошового дела не стоило бы поднимать столб пыли.
Однако пыль, и самая вредоносная, была уже поднята пирогами эконома Золотарева. Лицеистам существенного вреда она не причинила, зато самому Золотареву да «коллеге» его, Чачкову, от нее, увы! не поздоровилось. Некоторое время до графа Разумовского уже стали доходить из Царского слухи о распущенности лицейского быта и упадке лицейского хозяйства вследствие непрерывных пререканий конференции профессоров. Пироги золотаревские дали ближайший повод к ревизии лицейских порядков, а результатом этой ревизии было увольнение от службы обоих надзирателей: по учебной и по хозяйственной части. 13 сентября 1814 года обязанности директора лицея, впредь до выбора постоянного директора, были поручены директору лицейского благородного пансиона, профессору немецкого языка Гауеншильду. Надзирателем по учебной части, по предложению военного министра Аракчеева, был определен старый служака и рубака, отставной подполковник Фролов. Но так как последний, пробыв целый век в строю, мог с успехом глядеть только за наружной дисциплиной, то в помощь ему, для наблюдения за «нравственным» воспитанием будущих "государственных людей", был дан профессор "нравственных наук" Куницын. Наконец, надзирателем по хозяйственной части, или, проще, экономом, был назначен константинопольский уроженец, старичок Камараш.
Этим не ограничились последствия памятного всем лицеистам дня 27 июля. Две строфы, сочиненные Пушкиным в карцере, разрослись вскоре в целую оду: "Воспоминания в Царском Селе", и оде этой, как верно предугадал профессор Галич, суждено было сделаться краеугольным камнем литературной известности начинающего поэта.