Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время — набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам; сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)
Давно присмотрелись мы к его лицу и ничего уже в нем «мизерабельного» не находим. Кустиками рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое… А глаза вдруг такие живые, и плутовские — и задумчивые, что становится весело.
Но Розанов все не может успокоиться и часто повторяет:
— Ведь мог бы я быть красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.
Потом он это и написал (в «Уединенном»): «Неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом…» «Сколько тайных слез украдкой пролил. Лицо красное. Волоса… торчат кверху… какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: «Ну, кто такого противного полюбит? Просто ужас брал». «…В душе думал: женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего…»
Он прибавляет, однако, что «теперь» это все «стало ему даже нравиться»: и что «Розанов» так отвратительно», и что «всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду».
«Да просто я не имею формы… Какой-то «комок» или «мочалка». Но это оттого, что я весь — дух; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого». «И отлично…» Я «наименее рожденный человек», как бы «еще лежу (комком) в утробе матери» и «слушаю райские напевы» (вечно как бы слышу музыку, моя особенность). И «отлично! Совсем отлично!». На кой черт мне «интересная физиономия» или еще «новое платье», когда я сам(в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе — бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо!..»
С блестящей точностью у Розанова «выговаривается» (записывается) каждый данный момент. Пишет он — как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шепотный, интимный. И открытость полная — всем, т. е. никому.
Писать Розанов мог всегда, во всякой обстановке, во всяком положении; никто и ничто ему не мешало. И всегда писал одинаково. Это ведь не «работа» для него: просто жизнь, дыханье.
Розанов уже не в контроле; он на жалованьи в редакции «Нового времени». Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, «je m'en fісhе'ист», очень был чуток к талантливости, обожал «талант». Как некогда Чехову — он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов «нововременец». Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места — и написать прекрасно. Ну, почеркают «розановщину», и живет.
Мы все держались в стороне от «Нового времени»; но Розанову его «суворинство» инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не «ихний» (ничей): просто «детишкам на молочишко», чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо.
Так называемые розановские «вопросы» — то, что в нем главным образом жило, всегда его держало, все проявления его окрашивало, — было шире и всякого эстетизма и уж, очевидно, шире всяких «политик». Определяется оно двумя словами, но в розановской душе оба понятия совершенно необычно сливались и жили в единстве. Это Бог и пол.
Шел ли Розанов от Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него — скажу грубо — одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос «о Боге» делался благодаря этому совсем новым, розановским; вопрос о поле — тоже. Последний «вопрос» и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или в загоне; как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить, по-разному, самые разные круги?
Пожалуй, не круги — а «кружки». Ведь и «эстетизм» и другие петербургские едва намечавшиеся течения — были только кружки. Да в Розанове самом сидела такая «домашность», «самодельность», что трудно и вообразить его влияние на какие-нибудь «круги».
5
Духовные отцы
В область розановского интереса очень трепетно входил вопрос о «церкви». И не только потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет — благодаря его отношению к христианству и Христу.
Однако мысль «Религиозно-философских собраний» зародилась не на Шпалерной (у Розанова), а в наших литературно-эстетических кружках. Они тогда стали раскалываться; чистая эстетика уже не удовлетворяла; давно велись новые споры и беседы. И захотелось эти домашние споры расширить — стены раздвинуть.
В сущности, для петербургской интеллигенции и вопрос-то религиозный вставал впервые, был непривычен, а в связи с церковным — тем более. Мир духовенства был для нас новый, неведомый мир. Мы смеялись: ведь Невский у Николаевского вокзала разделен железным занавесом. Что там, за ним, на пути к Лавре? Не знаем: terra incognita. Но нельзя же рассуждать о церкви, не имея понятия о ее представителях. Надо постараться поднять железный занавес.
Кто-нибудь напишет впоследствии историю первых Р[елигиозно]-ф[илософских] собраний. Тяжелого все это стоило труда. Об открытом обществе и думать было нечего. Хоть бы добиться разрешения в частном порядке.
К мысли о Собраниях Розанов сразу отнесся очень горячо. У него в доме уже водились кое-какие священники, из простеньких. Знакомства эти пришлись кстати. Понемногу наметилась дорожка за плотный занавес.
Однако в предварительных обсуждениях плана действий Розанов мало участвовал. Никуда не годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С ним вообще следовало быть осторожным; он не понимал , органически, никакого «секрета» и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому попадется. (С ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать.)
Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к такому-то или туда-то просить о том-то; брали его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.
Наконец собрания, получастные, были разрешены. Железный занавес поднялся. Да еще как! Председатель — еп. Сергий Финляндский, тогда ректор Духовной академии; вице-председатель — арх. Сергий, ректор семинарии, злой, красивый монах с белыми руками в кольцах. Все это с благословения митрополита Антония и с молчаливого и выжидательного попустительства Победоносцева. Главный наш козырь был — «сближение интеллигенции с церковью». Тут очень помогло нам тщеславие пронырливого, неглупого, но грубого мужичонки Скворцова, чиновника при Победоносцеве. Миссионер, известный своей жестокостью, он, в сущности, был добродушен и в тщеславии своем, желании попасть «в хорошее общество» — прекомичен. Понравилась ему мысль «сближения церкви с интеллигенцией» чрезвычайно. Стал даже мечтать о превращении своего «Миссионерского обозрения» в настоящий «журнал».
Каюсь, мы нередко потешались над ним: посылали в этот «журнал» разные письма под самыми прозрачными псевдонимами, чуть ли не героев Достоевского или Лермонтова; невинный Скворцов не замечал и с гордостью письма печатал. На собраниях же мы ему спуску не давали, припоминая его миссионерские похождения.
Скворцов, конечно, сделался приятелем Розанова. У Розанова закипели его «воскресения», превратились в маленькие религиозно-философские собрания. На неделе собирались и у нас.
Странно, однако: весь этот мир «из-за железного занавеса», духовный и церковный, повлекся, припал главным образом к Розанову. Чувствовал себя уютнее с ним. А ведь Розанов считался первым «еретиком», и даже весьма опасным. Чуть ли не начались Собрания его докладом о браке и поле, самым «соблазнительным», и прения длились подряд три вечера.
А раз было следующее.
Розанов на Собраниях не только не произносил речей, но и рот редко раскрывал. Какие «речи», когда ни одного доклада своего, написанного, он не мог сам прочесть вслух. Другие читали. Ответы на возражения тоже писал заранее к следующему разу, а читал опять кто-нибудь за него.
Раз попросил он прочесть такое возражение, странички 2–3, молодого приват-доцента Духовной академии — А. В. Карташева. Карташев тогда впервые появился в Петербурге — из-за «железного занавеса у Николаевского вокзала», из иного мира, вместе со всей «духовной» молодежью. Кстати сказать: в этих «выходцах» многое изумляло нас, — такие они были иные по быту, по культуре; но изумительнее всего оказался их упрямый… рационализм. Вот тебе и «духовная» молодежь!
Очень помню, как однажды мы с Карташевым сидели, по дежурству, у дверей залы Собраний, — принимали запись входящих членов. Заседание началось, двери заперли. Мы около полутемного столика тихо разговаривали. Острый профиль молодого Карташева напоминал в те времена профиль Гоголя в последние годы жизни.
— Верю ли? Если б верить, как в детстве… Но нет… рацио… рацио… — шептал он, приседая.
Так вот, Карташев, на просьбу Розанова прочесть вслух его странички возражения (весьма невинные), согласился. Прочел. На другой же день был призван к митрополиту Антонию и получил от этого сравнительно мягкого и «либерального» иерарха самый грубый выговор. Хотел было оправдаться — я, мол, только «одолжил Розанову свой голос», но его не дослушали:
— Чтобы — впредь — этого — не было.
И Карташев ушел, если не ошпаренный — то лишь потому, что привык; держали их там в строгости и в повиновении удивительном.
Да, опасным «еретиком» был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же все-таки духовенство, церковники сближались с ним как-то легче, проще, чем с кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя по-приятельски?
6
Усердный еретик
«Православие» видело «еретичество» Розанова и просто «безбожием» не затруднялось его называть. В глубины не смотрело.
Что ему, что этот «безбожник» говорит:...
«…Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я… слишком мог бы… Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня. С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов Бог — моя жизнь. Я только живу для Него, через Него; вне Бога — меня нет».
И еще:...
«Выньте из самого существа мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее, — чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и с ужасным воем выбежал бы из дому и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы — безумие и ужас.
Но это все понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал — как ему это объяснить?»