Живые лица - Зинаида Гиппиус 31 стр.


Романы Полонского, конечно, были непохожи на «чепуху» вроде «Песни торжествующей любви». В то старое время они, даренные таким настоятельно-ласковым Яковом Петровичем, мне, пожалуй, нравились. Но ничего, ни тени от них не осталось в памяти. Даже странно, ведь прочитанное в юности, какое бы ни было, всю жизнь помнится. А тут — дотла исчезло. Должно быть, не так уж несправедливы были те, кто ценил прозу Полонского ниже тургеневской.

6

Из моих старых друзей и знакомых единственный, живший менее особняком, старавшийся поддержать какую-то «литературную среду» — был Петр Исаевич Вейнберг. Правда, он и не был таким всепризнанным русским «поэтом», как Полонский, Плещеев, Майков. Его почитали, уважали, знали; его «Море» обожала молодежь, но… все-таки он был — главным-то образом — переводчик, «Гейне из Тамбова», душа всех литературных вечеров, хранитель «честного» литературно-общественного направления. Худой, с приятными живыми манерами, весело-остроумный — он был совершенно лыс и в профиль походил на библейского пророка. Чудесная, с серым отливом борода его — не плещеевский веер: и борода у Вейнберга — как у Авраама.

Вероятно, в нем была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал. Заслуженный литератор, знаток русского языка, талантливый стихотворец, всеми любимый Петр Исаевич — чего же еще? Надо сказать, что в тогдашней литературе «еврейский вопрос» вообще мало существовал (только с Надсона начал выдвигать его Буренин). А в «старой» литературе он решительно не имел места и значения. Не имел значения даже в глазах таких «нелиберальных» писателей, как Майков, друживший с Тертием Филипповым, или Полонский, близкий Победоносцеву.

Как бы то ни было, мне никогда, ни от одного старого, настоящего писателя не случалось ничего об этом слышать. Даже сам Суворин в разговоре стеснялся касаться еврейского вопроса, чувствуя, верно, что это, по коренным литературным традициям, «не принято». Мало того: гораздо позже, чуть ли не в 1906 г., на мое резкое письмо к нему по поводу его отношения к евреям, конфузливо написал: «…Что я могу вам на это ответить? Ничего я не могу ответить…»

Настоящая, исконная  «литературная среда»,  хотя существовали тогда уже разные кружки, Шекспировский и «понедельничное» Лит[ературное] Общество, — была все же только у Вейнберга. Он жил один, очень скромно. В его «подвале» на Фонтанке — маленькой квартирке у Аничкова моста — кого не встретишь! И не в отдельных писателях было дело, а именно в атмосфере литературной, в среде.

Но Вейнберг, так нежно и так верно любивший литературу старую, так знавший и ценивший ее традиции, даже быт,  интересовался и новым, и, пожалуй, более других. Он пытался схватить и понять, как умел, движение литературы во времени.  Может быть, чувствовал, что ему суждено пережить почти всех своих сверстников (он и Чехова пережил!), что, как-никак, придется не одну еще перемену увидать. Да и был у него гибкий и живой дух.

Очень скоро, едва занялась заря декадентства (почти и не занялась еще), он дерзнул пригласить на традиционный вечер литературного фонда (ежегодный вечер в зале Коммерческого училища) — меня. Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, «старую» молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость. Из году в год он устраивал эти вечера. Из году в год там читали Плещеев, Майков, Григорович, Потехин, сам Вейнберг, прежде, когда был здоров, — Полонский, а когда были живы — Тургенев, даже Достоевский…

И опять старики, тот же Григорович, Вейнберг и — я! Вейнберг, положим, очень хорошо относился ко мне лично, однако была у него тут немножко и шалость: вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького! Мы порою чувствовали себя с ним как проказливые дети. Подымется шум — Вейнбергу и горя мало: пусть пошумят, тем веселее. Сам, бывало, выйдет со мной на эстраду несколько раз. А в конце, для полного успокоения, прочтет свое «Море» — делая, впрочем, вид, что оно ему смертельно надоело, — он только уступает требованию публики.

Примешивая к старикам более молодых, Вейнберг приучал к ним мало-помалу публику. Но очень «мало-помалу»; добрая старая традиция все-таки преобладала на вечере Фонда.

Майков при мне читал только раз. Он читал очень хорошо. Был сухой, тонкий, подобранный, красивый, с холодно-умными, пронзительными глазами. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка. Особенно помнится она мне вот в этих двух строках (из стихотворения «Дож и догаресса»):

…Слышит — иль не слышит?

Спит — или не спит?

Удивительно читал он и «Три смерти»:

Простите, гордые мечтанья,

Осуществить я вас не мог.

О, умираю я как Бог

Средь начатого мирозданья!

Конечно, Майков был самый талантливый из всей плеяды поэтов того времени. Какой-то одной, нежной, черточки не хватало его дарованию; оттого, вероятно, он и забыт так скоро и никогда не был любим, как Фет, например, который, по-моему, куда ниже Майкова.

Близки мы с Майковым никогда не были (да и кто был с ним близок? не припомню). Встречались часто, иногда он бывал у нас. Одно время увлекся романом Мережковского «Юлиан» и даже устраивал у себя чтения этого романа.

Совсем не производил впечатления «старика», так был бодр и жив. Смерть его показалась неожиданной; но в литературных кругах прошла почему-то не очень заметно. Впрочем — не знаю, нас тогда в Петербурге не было.

На вечерах Фонда и на других, им подобных, меня всего более занимала «артистическая». Там пришлось мне видать буквально всех  известных и полуизвестных людей своего времени. Вот Фигнер — еще совсем молодой человек с каштановой бородкой, ходит в ожидании своего номера из угла в угол — волнуется. Жена его, красивая итальянка Медея Фигнер тоже ходит, по другой диагонали; тоже волнуется. Я с удивлением гляжу: оперные певцы, чего они волнуются? Они уверяют меня, что это всегда перед выходом. Профессиональное, должно быть. Савина, впрочем, сидит спокойно за столом и пьет чай. Короленко, уже седеющий, коренастый и черноглазый, говорит, кажется, с Гариным: высоченный беллетрист, написал «Детство Темы», которое все хвалят; мне — не нравится.

Но перейдем из этой светлой комнаты в другую, как бы совсем «за кулисы». Там сейчас интереснее. Там тесный кружок участвующих и неучаствующих писателей. Душа кружка — Григорович. Он рассказывает «анекдоты» (он вечно что-нибудь рассказывает) — вполголоса, чтобы не слышно было в зале. Времени много, потому что читает Ольга Шапир — «О любви», Вейнберг только что заглядывал в залу и объявил:

— Все пока прекрасно. Спит только один. Она еще не дошла до середины.

Григорович всегда рассказывает потрясающие вещи. Говорят, что он половину выдумывает, но не все ли равно, если интересно.

Мне долго не верилось, что это тот самый Григорович, автор с детства знакомых «Проселочных дорог», «Антона-горемыки». На портретах он — полный господин с бакенбардами. А этот — высокий, тонкий, подвижной, белая бородка у него коротко подстрижена (под Тургенева).

Мы с Григоровичем большие приятели. Постоянно встречаемся, весело болтаем. Он любезно меня расхваливает:

— Пишите! пишите!

И даже крестит маленькими крестиками, благословляя мой дальнейший литературный путь. А маленькие крестики — потому что нельзя же размахнуться большими где-нибудь на людях, даже в «артистической».

В артистической, т. е. во второй, «за кулисами», он и рассказывал нам про Достоевского. Подробно и картинно описывал, как отца Достоевского, из врача сделавшегося помещиком, возненавидели мужики и в роще разорвали, на глазах сына, Федора Михайловича, тогда еще мальчика. Я помню, что он говорил «на глазах» и спрашивал: «Ну мог ли Федор Михайлович забыть это? Мог ли? Это очень многое объясняет…»

Никто из нас такого рассказа ранее не слышал, и всех он потряс. А я до сих пор не знаю, правда это или нет.

7

Неиссякаема была веселость и остроумие П. И. Вейнберга, как неиссякаемы его экспромты. Не существовало слова, на которое он тотчас не открыл бы рифмы. Переписывались мы с ним всегда стихами. У нас бывал он часто. Взбирается на наш пятый этаж — что ему трудненько — и пока взбирается, уже сочинил длинную оду, которую с порога декламирует, заканчивая:

А затем, si vous aimez,

Вот конфеты от Гурмэ.

В конце вечера все мы, небольшим кружком человек в 6–7, начинаем соображать, куда бы поехать ужинать. К Палкину? К Донону? Я и Мережковский предлагаем — в «Медведь». Спорят. Но тамбовский Гейне, песенки которого, вроде песенки о титулярном советнике и генеральской дочери, были некогда у всех на устах, подхватывает:

Хозяева сказали ведь,

Ну и поедем в «Медведь»!

И ехали, и там опять веселил Петр Исаевич своими экспромтами, рассказами о «преданьях старины глубокой». Был настоящий кладезь этих литературных преданий. Знал даже, что такое «безобразный поступок «Века», журнала, о котором все забыли со всеми его поступками. Для будущего собирателя древних литературных мелочей скажу вкратце, что это был за «поступок»: либеральный журнал какой-то, или общество — устроило литературный вечер и выпустило на эстраду очень красивую даму (чуть ли не тоже литературную) в «Египетских ночах» Пушкина. Дама столь выразительно прочла:

Кто к торгу страстному приступит?

Свою любовь я продаю! —

что вызвала бурю — несколько двусмысленных — восторгов. По поводу этих восторгов «Век» обрушился на устроителей вечера, да отчасти и на даму. Поднялась жаркая полемика, припутали к ней «женский вопрос» — и «Век» (в нем тогда участвовал брат Достоевского) вместе со своим «безобразным поступком» — посягновением на «женскую свободу» — был посрамлен.

Раз как-то Вейнберг принес мне вместо конфет от Гурмэ красную сафьянную тетрадь для стихов. На первом листке шутливое посвящение:

Хоть у вас седьмой этаж,

Но любовь моя все та ж,

Как была бы, если б вы

Жили ниже дна Невы.

Справьтесь в сердце вы любом,

Чувства нет нигде такого,

Как в дарящем сей альбом

Старом

Гейне из Тамбова.

И затем, впоследствии, внизу приписано:

Три года прошло, леденеет уж кровь,

Но к вам  — точно так же пылает любовь.

(Эта тетрадь, где записывались потом и мои стихи целых 15 лет, пропала в Совдепии вместе со всем моим архивом, далеко не лишенным исторического интереса.)

Вейнберговская нежность к литературе вовсе не была только книжной. Вечно заседал он в каких-то комитетах, в Фонде работал бессменно, принимал всю мелкую литературную братию, бедствующим устраивал ссуды. Всех приходящих к нему, даже просто графоманов, терпеливо слушал. Кого следует — вышучивал, но с таким веселым, добрым юмором, что на него не обижались и графоманы.

Время, однако, шло. Старики, сверстники Вейнберга, — уходили, умирали. В литературе народились новые течения. Вейнберг не мог примкнуть к ним, конечно, да и попыток к тому не делал, слишком был искренен. Но он по-прежнему относился ко всему новому с интересом и благостью: не была ли это все та же «русская литература», верным рыцарем которой он оставался?

Старческие немощи уже одолевали его (как он добродушно над ними шутил!). Ездил лечиться за границу — мы раз случайно встретились с ним в Германии. Тогда умер Чехов — помню, как огорчился, даже возмутился этой смертью П. И.: высоко его ценил. Впрочем, раньше как-то сознавался, что в Чехове ему чужд подход к жизни «уж очень мелочной, хмурой, без положительного… А ведь талант-то какой, тургеневский!». Я его поддразниваю: «Положительного! Вы привыкли к писателям с «идеалами»! Теперь другие песни!»

Назад Дальше