Сын атамана - Василий Авенариус 13 стр.


— Вы, паны батьки, вы, паны атаманы, и вы, паны молодцы, низовые мои детки! — говорил Кошка, собравшись, видно с силами, чтобы в последний то хоть раз выполнить, как подобало, свою обязанность главы Сечи. — Чем сильно наше славное Низовое товариство? Сильно оно общей всем нам верой православной; сильно еще стародавними свычаями и обычаями казацкими; сильнее же всего тем, что ни у единого из нас нет ни жинки, ни деток, ни имущества, окромя доброго коня да доспехов воинских, ибо сечевые товарищи для нас та же семья: и батьки, и братья, и детки. Нет в целом мире Божьем ничего крепче нашего товариства: всякий из нас, лыцарей-запорожцев, не задумавшись, прольет свою кровь, ляжет костьми за товарищей, за родную Сечь Запорожскую, лишь бы она, кормилица-матушка, не запропала, не сгинула. Но горе Сечи, буде голова ее, старшина, без головы! А ноне горе это близко… Паны батьки, атаманы, братчики мои милые, любезные! Не пановать мне уж над вами… Выбирайте себе нового кошевого.

Неожиданно складная речь выжившего, как думалось всем, из ума старца произвела некоторое впечатление; в ответ раздалось несколько сочувственных откликов:

— Оставайся, пане атамане! Пануй еще над нами! Но голоса немногих его сторонников были заглушены целым хором недовольных:

— Ступай себе, старче! Довольно ты дарма казацкий хлеб ел! Ступай с Богом!

Отставленный кошевой поклонился по-прежнему на все стороны и пробормотал установленную формулу благодарности за оказанную ему доселе честь; но когда он затем с понурой головой вышел из вечевого круга, силы разом его оставили, и, не подхвати старца два казака под руки, он, пожалуй, грохнулся бы наземь.

Теперь остальные члены войсковой старшины: судья, писарь и есаул, по примеру кошевого, сложили на стол, вместе с шапками, знаки своего достоинства: войсковую печать, чернильницу и малую палицу; но вся площадь крикнула единодушно, как один человек:

— Оставайтесь, панове, оставайтесь! Вы нам любы!

Все трое с поклонами поблагодарили славное товариство за доверие и приняли опять со стола свои знаки, а судья Брызгаленко, как временно заступивший начальника Запорожской Сечи, возвысил голос:

— Паны молодцы, кого же вы теперь волите в кошевые атаманы?

Точно ураган налетел на подвижную поверхность сечевого моря. Из тысячи уст вырвался разом, подобно морскому прибою, неистовый рев, из которого, как брызги пены, взлетали к небу отдельные, еще более зычные возгласы:

— Крамаренка волим в кошевые, Крамаренка!

— Лепеху волим!

— К дьяволу Лепеху! Пискуна, братчики, выбирайте, Пискуна!

— К ведьмам Пискуна! Не пищать кошевому, а реветь, рычать! Давай нам Реву!

— Реву! Реву!

— Провалитесь вы с вашим Ревой! Головню, Панове! Вот атаман, так атаман!

— Головню! Головню!

— Головню ему в рот! Лепеху, паны молодцы, Лепеху!

— Лепеху! Лепеху! Лепеху! — подхватил тут и вожатый Курбского с колокольни, да так громко, что у Курбского барабанная перепонка в ухе чуть не лопнула, и он зажал себе ладонью ухо.

— Ну, и голосище же у тебя! Лепеха — твой куренной атаман, что ли?

— Знамо, не чужой, — ответил Коваль. — Всяк кулик свое болото хвалит.

— Но ведь ты — молодик: выбирать тебе еще не положено?

— Не положено, точно… Да ведь я и не стою там, на площади, а кричать отселева кто мне закажет? Лепеху, панове, Лепеху!

Но одинокий крик голосистого молодика с вышины вниз затерялся в общем гомоне целой площади.

Там страсти все пуще разгорались; наиболее отчаянными горлодерами была «сиромашня», успевшая еще за обед чрез меру воодушевиться горилкой и брагой. Во славу излюбленных кандидатов на нескольких пунктах пошли в ход уже кулаки. Начальнику сечевой полиции, есаулу Вороньку, стоило немалых усилий при помощи состоявших при нем дюжих казаков угомонить самых ярых буянов. Той порой судья и писарь выкрикивали во всеуслышание тех кандидатов, имена которых повторялись кругом чаще других.

— Эй, пане Рева! Пане Головня! Пане Лепеха! Ходите до дому!

Названные не без труда протолкались сквозь сплошную стену избирателей «до дому», то есть в свои курени.

— Для чего это? — спросил Курбский всезнайку Коваля.

— А для того, значит, — был ответ, — чтобы и сумленья не было, что не сами они за себя других подбивают. А Лепеха-то мой, смотри, еще выскочит в кошевые! Лепеху! Лепеху!

Вопрос, однако, оставался пока далеко не решенным. Толпа внизу продолжала волноваться. Большая часть куреней, по-видимому, примирилась с мыслью, что их собственный атаман не может ожидать успеха, и примыкала к тому или другому куреню, чтобы провести его кандидата. Так образовалось несколько враждебных между собой кучек, которые ожесточенно спорили, осыпали друг друга всевозможной бранью и временами вступали в рукопашную.

— Как бы не дошло до смертоубийства… — пробормотал про себя Коваль.

— Так и это бывает? — спросил Курбский.

— Да еще на прошлых выборах одному все ребра переломали — Богу душу отдал, а с десяток искалечили. Нынче, может, и так обойдется. Вон верхние куреня от нижних отделились: стало, дело идет на лад: только двое на примете.

В самом деле, из общего гула голосов доносились всего два имени: Ревы и Лепехи.

— Ага! Все верхние курени за моего Лепеху!

Но ликование Коваля было преждевременным; дело приняло совершенно новый оборот.

Глава девятнадцатая

СЕЧЕВЫЕ БАТЬКИ МОЛВЯТ СВОЕ СЛОВО

Товстопуз расправил рукой свои могучие усища, окинул окружающих орлиным взором и начал:

— Гай-гай вы, детки мои любые! Сменили вы нашего старого кошевого, Самойлу Кошку, а за что, про что? Не он ли ходил с вами походом в инфляндскую землю против свейского короля, голодал-холодал там вместе с вами? Не он ли водил вас на турского султана, на крымского хана, учил вас бить нехристей во славу веры христианской? Не он ли радел всегда о вас, как о родных детках, чтобы каждому досталось в волю и воинской славы и всякого добра? Такого кошевого атамана у нас николи еще не было, да вовек и не будет. Это первый меж нас запорожец! И не жаль вам, детки, у первого запорожца отобрать булаву раньше даже новогоднего срока, словно он в чем перед товариством провинился.

— Жаль-то жаль… как не жалеть!.. — послышалось с разных сторон. — Да коли ему править Сечью невмочь?

— Так обождали бы хоть до Нового года, как испокон веку заведено на Сечи Запорожской. А то ведь это, по совести сказать, и стыд, и срам! Да точно ли он так уж плох? Чай, сами слышали, как умно и складно он давеча речь держал? Многие ль из вас смогли бы говорить так? Правда ведь, паны-молодцы?

— Правда, батьку, святая правда!

— А затеется новый поход, так он, увидите каким еще львом воспрянет! Поход же у нас на носу…

— Куда поход, батьку? Уж не на Москву ль, как слух прошел?

— Коли дошло до вас, так не стану уже попусту таить: да, на Москву Белокаменную! А кто поведет вас туда лучше Самойлы Кошки? За ним как за каменной горой, а за другим — одному Богу еще ведомо. Так время ль ноне, сами посудите, выбирать нам нового кошевого атамана? Мы, сечевые батьки, голосуем все за преславного Самойлу Кошку. Решайте же и вы, детки, вольным голосованием: угоден вам еще Кошка, али нет?

— Угоден! Угоден! Пускай до времени остается! Оставимте, братове, Кошку! — загремело, загудело кругом, и если были, быть может, несогласные, то голоса их затерялись в этом общем громе и гуле, как крик одинокой чайки в бушевании расходившегося моря.

— Привести сюда его ясновельможность Самойлу Кошку! — приказал Товстопуз.

Несколько казаков бросилось исполнить приказ. Было это не так-то просто: будучи отставлен от должности начальника Сечи, Кошка не вернулся уже во внутренний кош, а удалился в свой первоначальный курень; и вот, когда посланные за ним вытащили его оттуда, старик, что было у него еще сил, упирался и руками, и ногами, словно его вели на плаху, а не булаву свою принимать. Дюжие молодцы, разумеется, справились со слабосильным старцем. Когда тут Товстопуз объявил ему нерушимую волю войсковой рады, чтобы он продолжал пановать над сечевыми товарищами до Нового года, Кошка беспрекословно подчинился такому решению, принял обратно булаву и с земным поклоном на все стороны поблагодарил славное товариство за доверие. Приведшие же его на раду казаки подняли его на руки, а все товариство единодушно огласило воздух восторженными кликами:

— Пануй еще над нами, ясновельможный пане! Дай тебе, Боже, лебединый век и журавлиный крик!

— И все? — спросил Курбский своего вожатого. — Конец раде.

— Конец, — ответил Коваль. — Только вот еще подписать старшине грамоту, что изготовляет пан писарь.

— Стало быть, теперь нам и на площадь можно?

— Тебе-то, княже, можно, а я лучше погожу.

Сойдя вниз с колокольни, Курбский, сквозь раздавшуюся перед ним толпу, беспрепятственно добрался до середины площади. Но что бы это значило? Рада будто еще не кончилась? Восстановленный в должности кошевого, Самойло Кошка стоит еще там же, у хоругви; стоят около него и судья, и писарь; не расходится и все товариство. Все глядят в одну сторону — в сторону пушкарни, словно ждут оттуда кого-то.

Глава двадцатая

СУД ПРАВЫЙ И СКОРЫЙ

«Гришука и Данилу судить будут!» — понял вдруг Курбский, и сердце в нем захолонуло.

И точно: вот идет пан есаул, а за ним, под конвоем пушкаря и двух простых казаков, оба заключенника. Данило выступает смело, оглядывает вызывающе своих товарищей судей, как бы говоря:

«Ну, что же, и судите! Пощады просить не стану».

На мальчике же лица нет; он глубоко-глубоко опустил голову и рад бы, кажется, сквозь землю провалиться.

— Подойди-ка сюда, хлопче, подойди! — подозвал его старик-кошевой скорбно жестким тоном. — Чего очи в землю утопил? Смотри прямо в очи, коли говорят с тобой, ну!

Гришук поднял взор. Сколько трогательной стыдливости, сколько горького чувства было в этом увлажненном, умоляющем взоре! И окаменевшее сердце Самойлы Кошки дрогнуло; как бы чураясь от злого наваждения, он замахал на Гришука руками:

Назад Дальше