«А на ужин, стало быть, только воздух да вода? И какой воздух: хоть топор повесь! Авантажное супе! Благодарю покорно! Лучше уж идти к Морфею: авось во сне хоть накормит».
Но время сна еще на наступило: Морфей не рассыпал еще своих снотворных зерен, а с подземного коридора доносились, не умолкая, то приближающиеся, то удаляющиеся шаги часового. Равномерно-монотонные, как маятник, они нагоняли неодолимую досаду и скуку. Когда же к ночи они наконец смолкли, на смену им явился жестокий, поистине уже волчий голод, а досада перешла в глухое раздражение.
«Нет, долее терпеть эту пытку сил нет! Во что бы то ни стало надо объясниться с комендантом. Но как дозваться его? Ведь страж этот — пень, чурбан бессловесный. Одно средство — избить его на чем свет стоит. Как донесет по начальству, — хошь не хошь, вспомнят. Тут уж не до политесов и реверансов. A la guerre comme a la guerre». На войне по-военному.
Придя к такому благому решению, Иван Петрович разом успокоился и тут же задремал.
Поутру, разбуженный стуком отворяемой двери, он вскочил с ложа, схватил вместо оружия скамейку и бросился навстречу ничего не чаявшему «пню и бессловесному чурбану». Но руки его сами собой опустились: кроме порционного ломтя хлеба и большого кувшина с водой, тюремщик, оказалось, принес ему еще кринку поменьше, полотенце и мыло. Когда же Спафариев при свете фонаря заглянул в кринку, то увидел там белую, пузыристую жидкость.
— Эге! Молоко, да никак еще парное? Давай-ка, брат, сюда, давай.
И, не отнимая от губ, он выпил духом половину кринки, потом полотенцем обтер губы. Тут случайно на глаза ему попался вышитый край полотенца.
«Чья это метка? Две сплетенные монограммой литеры под дворянской короной „Я“ да „О“. Очевидно: „Hilda Opaleff“. Вот оно что!»
— Фрёкен? — спросил он сторожа, указывая на метку. Тот приложил ко рту палец и издал змеиный шип:
— П-ш-ш-ш!
«Значит, без ведома строжайшего папеньки? Как есть благодетельная сказочная фея!»
Ветреник наш был искренне тронут мягкосердием девочки, не убоявшейся ради него даже гнева родительского, и более знаками, чем словами, постарался внушить тюремщику, чтоб тот передал фрёкен душевную его признательность. Но в ответ ему угрюмый финн прошипел только опять свое:
— П-ш-ш-ш!
А на следующее утро, кроме тех же двух кувшинов да хлеба, он доставил арестанту еще ночник и какую-то книгу.
— Каково? И духовная пища? Опять фрёкен?
— П-ш-ш-ш! — повторил безгласный страж свой единственный звук и, засветив ночник от огня фонаря, тотчас удалился.
Иван Петрович раскрыл книгу.
«Так и есть: евангелие, и притом немецкое, потому что шведского мне все равно бы не понять. Этакая милая, умница, право!»
Но когда он отвернул заглавную страницу, чтобы узнать, чья эта собственность — самой ли фрёкен Хильды или ее тетки, что ли, — то поневоле поморщился и проворчал про себя:
— Sapristi!
В правом углу страницы стояло четким конторским почерком: «Н einrich Frisius».
«К жениху обратилась! Но как он-то, заклятый враг „варваров-скифов“, одолжил ей свое евангелие для такого варвара? Или, может быть, она вовсе не говорила ему, для чего ей понадобилось? Ну, понятное дело, не говорила!»
И омраченные черты молодого узника снова прояснились.
«Стук… стук… стук!..»
И ждут окованные братья,
Когда же зов услышат твой,
Когда ты крылья, как объятья,
Прострешь над слабой их главой?
О, вспомни их, Орел полночи!
Хомяков
Второй месяц уже томился Иван Петрович в ниеншанцском каземате. Если в первые дни счастливый темперамент облегчал ему переносить свое тяжелое положение в сыром и темном подземелье на хлебе и молоке (потому что молоко, притом парное, поставлялось ему по-прежнему каждое утро), то духом он заметно упал, и гробовая тишина кругом уже редко когда нарушалась его свистом. Полотенцем и мылом, кринкой молока и немецким евангелием ограничилось пока все участие к нему фрёкен Хильды, от которой затем не было уже ни слуху ни духу.
Особенно тягостно было для него, человека светского и общительного, его полное одиночество. Вот уже никак шесть недель (он дням и неделям даже счет потерял) ни с кем-то живым словом не перемолвился! Мудрено ли этак и совсем одичать, от человеческой речи отвыкнуть; а там, того гляди, в черную меланхолию впадешь, в тупоумную хандру, от которой нет возврата…
И меланхолия, в самом деле, начала уже подкрадываться к нашему живому мертвецу, когда другой такой же мертвец нежданно-негаданно подал ему голос.
Почти единственные звуки, достигавшие извне в глубину каземата, были отдаленные шаги часового, прохаживавшегося взад и вперед по подземному коридору. От этого вечного безмолвия слух нашего арестанта необычайно навострился. И вот однажды от противоположного конца камеры донесся к нему как бы легкий стук в стену. Спафариев насторожился: и то, стучат!
«Неужто Лукашка?» — пронеслось у него в голове, и сердце в нем шибко забилось.
Подойдя к тому месту, откуда исходил, казалось, стук, он так же осторожно постучал пальцем в стену. Чужой стук повторился коротким двойным ударом — как бьют на кораблях часы или «склянки».
«Очевидно, Лукашка! Но почему он до сей-то поры молчал? Или его сейчас только перевели сюда, в казематы?»
Ответа на эти вопросы до времени, конечно, не могло быть; но чтобы и у калмыка не было сомнений, что с ним говорит его господин, Иван Петрович отвечал также «склянкой».
«Но как бы такую коммуникацию завязать, чтобы и разуметь друг друга? Господи, Господи, просвети меня! Быть в такой близости, на каких-нибудь четверть аршина всего от преданного тебе человека и не иметь возможности в простую конверсацию вступить, обменяться хоть единым словом».
Смышленый калмык, однако, разрешил уже, оказалось, мудреную задачу. Сперва он начал стучать обыкновенным способом: ударил раз, потом подряд два раза, за этим три, четыре и так далее до двенадцати раз. После того он изменил прием: застучал двойным стуком — морской «склянкой», точно так же с расстановкой, раз, два и так далее до двенадцати раз. После короткой паузы стук его усложнился: за одним простым ударом следовала одна морская «склянка», за двумя простыми ударами две «склянки», за тремя три и так далее также до двенадцати. На этом дальнейший стук прекратился.
«Что бы это значило? Верно, не даром? — соображал Иван Петрович. — Каждым из трех манеров он стучал по двенадцати раз. Трижды двенадцать — тридцать шесть… Ага! Вот что: в азбуке русской — тридцать шесть букв; значит, на каждую букву по определенному стуку. Сейчас испробуем, так ли? Но, чего доброго, еще спутаешься в счете. Первым делом, стало быть, смастерим себе наглядный алфавит».
За бумагой для алфавита дело не стало: в немецком евангелие Фризиуса под переплетом, в начале и в конце, имелось по чистой страничке.
«Но где раздобыть инструмент для письма? А веник-то на что же?»
По настоянию, должно быть, все той же заботливой фрёкен Хильды тюремный сторож по временам подметал камеру русского арестанта, веник же оставлял там же, в углу. Теперь веник сослужил арестанту и другую, еще более важную службу. Выдернув из него прутик, Иван Петрович накоптил его на дымящемся ночнике, вырвал из книги последний чистый листок, своим первобытным пером разграфил его на семьдесят две клеточки и нацарапал вниз свою новую азбуку, которую для большей ясности мы представляем здесь также нашим читателям:
Простые стенные звуки в этом незамысловатом букваре изображены точками, а «склянки» — черточками. Имей Спафариев под рукой настоящее гусиное перо и настоящие чернила, он изготовил бы свой букварь, конечно, гораздо быстрее. Но самодельное «веничное» перо у него то и дело притуплялось, и чуть не для каждой буквы ему приходилось обгрызать его, чтобы заострить кончик; точно так же и «чернила» беспрестанно иссякали, и для каждой буквы надо было обмакивать перо в чернильницу, то есть коптить вновь на ночнике. Вдобавок от спешки и волнения перо дрожало в руках; раз оно даже переломилось и пришлось заменить его новым. А Лукашка в своей камере, не получая от соседа никакого отклика, снова застукал.
— Стучи, стучи! Подождешь, — бормотал тот про себя, сам сгорая нетерпением поскорее покончить со своей кропотливой работой.
Наконец-то алфавит был готов и можно было без дальнейших уже проволочек приступить к связному разговору.
«А ну, как то все же не Лукашка? — взяло тут Спафариева опять сомнение. — Сейчас узнаем».
Сперва простучал он с расстановкой три буквы первого слова: К (одиннадцать простых звуков), Т (семь «склянок») и О (три «склянки»); потом четыре буквы второго слова: Т (семь «склянок»), А (один простой звук), М (одну «склянку») и Ъ (три простых и три «склянки»).
Невидимый собеседник, заранее, видно, обдумавший и разучивший свою азбуку, не замедлили с ответом:
«Я, Лукашка».
Теперь уже не оставалось никаких сомнений, и от наплыва неудержимой радости узник наш так звонко свистнул, что проходивший в это время по коридору часовой остановился и загрохотал в дверь прикладом.
Иван Петрович притих и прижал руку к бурно бьющемуся сердцу, чтобы оно, чего доброго, не выскочило из груди. Никогда-то ему и в голову не приходило, чтобы Лукашка, этот «смерд» и «раб», мог быть ему так дорог. А теперь, в эту минуту, он полюбил его вдруг почти как брата и от избытка братских чувств бросился бы, кажется, к нему на шею.
Выждав, пока часовой отойдет от двери, он возобновил прерванный «стенной» разговор с калмыком:
«Здравствуй, Лукаш».
«Здравствуй, милый барин, — был ответ. — По здорову ли?»
«Мерси, душа моя. А ты?» «Жив и здрав. Да вот плачу». «О чем?»
«Безмерно уж рад…»
И барин должен был провести ладонью по глазам: у самого у него веки были мокры. Но, не желая выдавать свою чувствительность, он перешел на деловую тему:
«Ты, Лукаш, говоришь, что здоров: но ведь ты был ранен?»
«Да, в правую ногу. И бестии собаки маленько потрепали».
«Ну, и что же?»
«Да ничего; милостью Божией все зажило».
«А пуля?»
«Вынута».
«И кость не тронута?» «Нет, целехонька».
«И слава Богу! Так ты, видно, все время в госпитале пролежал?»
«Точно так. Вечор только выписан». «Из рая да в ад?»
«Был бы в аду, кабы тебя, сударь, по соседству не было. А с тобой везде рай».
«Словно суженой своей в сантиментах изъясняешься! Однако от стучанья у меня пальцы совсем разболелись. Да и спать пора».
«Пора, сударь. Храни тебя Бог!»
Диалог по числу слов был, кажется, вовсе не долог, а между тем взял времени несколько часов, потому что каждое слово требовало целой серии разнообразных стуков, и с непривычки беседующим приходилось не раз выстукивать вторично одну и ту же непонятную собеседником букву, а то и целую фразу.
На следующее утро выхоленные барские пальцы Ивана Петровича от вчерашнего стучанья оказались до того распухшими, что для «конверсации» надо было приискать другое, менее чувствительное орудие. Выбор был очень не велик: скамья была слишком тяжеловесна, кувшин слишком хрупким, жестяной ночник также не выдержал бы долго, да и издавал бы предательский металлический звук. Оставался опять-таки один только веник, из которого Иван Петрович и выдернул для своей цели самый толстый прут. Очистив его от листьев и сучков, он обуглил его еще с толстого конца на огне ночника, чтобы придать ему большую твердость. «Молоток» вышел на славу: не ударяя слишком гулко, он в то же время благодаря угольной оболочке уже не ломался и мог служить хоть годы.