— Ну, мингер Корнелис, — сказал улыбаясь Петр, — изготовься-ка к завтрему состязаться с нами в парусной гонке. Авось, на сей-то раз оставим тебя за флагом! Гичка у меня — самоновейшей конструкции, и поднес ее мне в презент хозяин мой, первый магнат выборгский Фризиус, или, лучше сказать, молодая супруга его, фру Хильда, для коей муж ее нарочно из Англии выписал. Как увидела, что гичка мне зело приглянулась, так просила через мужа принять от нее в знак доброй приязни к русским: в жилах барыньки от прародителей течет тоже, слышно, русская кровь. А что, Василий Дмитрич, обернулся царь к стоявшему позади его маршалу Антуфьеву, — новая гичка моя из Выборга, конечно, уже доставлена?
— Конечно… хотя не могу сказать наверное, государь, — оторопел тот, не приготовленный, видно, к такому вопросу. — Сейчас после приема справлюсь.
По ясному челу государя скользнуло мимолетное облако.
— С благоверной, поди, опять хлопот полон рот? — промолвил он довольно резко. — Что ж она все еще новых европейских порядков наших пятится?
Под устремленными на маршалка со всех сторон насмешливыми взглядами тот еще пуще замялся:
— Старинного фасона воспитание, ваше величество, в родительском доме получила…
— Так мы ее перевоспитаем! Чтобы нынче же ввечеру она была, слышишь, на нашей ассамблее!
— За великую честь почла бы, но у ней, смею доложить, со вчерашнего так разболелись зубы…
Из глаз государя на отговаривающегося сверкнула такая молния, что язык у того прилип к гортани.
— А сам ты, Василий Дмитрич, тому веришь? — с трудом сдерживая свой пыл, спросил Петр.
— Как же не верить, ваше величество: целую ночь напролет простонала.
— Я с своей стороны, ваше величество, тоже о сем могу засвидетельствовать, — вмешался тут Меншиков, — от самой Еввы Ивановны сейчас наслышан.
— Где ж ты ее видел?
— А внизу на пристани: дожидается она там своего супруга в карете.
— Га! Так кататься она все-таки может? — отнесся царь к Антуфьеву.
— Проветриться только хотела после бессонной ночи…
— Попроси ж ее побеспокоиться к нам.
Что оставалось маршалку, как не повиноваться? Но заставить и супругу свою подчиниться царской воле было ему, видно, не так-то просто, потому что прошла минута, и две, и три, а Василий Дмитриевич ни один, ни с Еввой Ивановной не возвращался.
— Чего они там замешкались? — промолвил Петр, нетерпеливо потопывая ногою.
— Щеку себе платочком подвязывает, — объяснил с тонкой улыбкой Меншиков, выглянувший в окошко вниз на пристань.
— Добро!
И по губам царя проскользнула сердитая усмешка, не предвещавшая для упрямицы ничего доброго.
И вот она наконец появилась в дверях. Несмотря на повязанную щеку, Евва Ивановна своею «писаною» красотой тотчас расположила, казалось, большинство присутствовавших в свою пользу. Красота ее буквально была «писаная», потому что благообразное лицо ее было густо расписано белилами румянами, а «соболиная» бровь тщательно насурьмлена; но исправлять природную краску искусственными средствами было в обычае времени. Точно так же и излишняя, быть может, дородность Еввы Ивановны была совершенно во вкусе тогдашних русских людей и ставилась ей еще в особую заслугу. Национальный же русский наряд, несомненно, шел к ней лучше немецкой робы. Полный стан ее широко облегался длинным, вишневого цвета опашнем, часто усаженным от шеи до земли золотыми пуговицами и окаймленным по низу широким шелковым и золотым шитьем. Продетые сквозь проймы ниже плеч пышные рукава летника были также расшиты шелками и унизаны жемчугом. Туго стянутые на голове русые волоса были скрыты под белым шелковым «убрусом», концы которого под подбородком были расшиты жемчугом; а на убрусе была насажена черного бархата широкополая шляпа, расшитая золотом, жемчугом, драгоценными каменьями и отороченная соболем и кружевами, с ниспадающими на спину красными шнурами и с большою золотою запонкой впереди. И, сознавая свою неотразимость, красавица переступила порог с самоуверенною, горделивою осанкой. Но самоуверенность ее была заметно поколеблена при виде собранных здесь блестящих царедворцев, перед которыми ей предстоял теперь официальный допрос.
— Здравствуй, сударыня Евва Ивановна, — приветствовал ее Петр с притворно-соболезнующей миной. — Что это с тобою? Аль зубами опять страдаешь?
— Зубами… — пролепетала Евва Ивановна, в невольном смущении избегая царского взгляда.
— Жаль мне тебя, матушка, жаль. Самое верное средство — с корнем вон. Пожалуй-ка за мною в токарню.
Барыню оторопь взяла.
— Благодарствую, государь… но теперь у меня один всего зуб немножечко ноет…
— А все ж таки ноет? Так мы тебя от злодея мигом избавим. Клещи у нас аглицкие: одно удовольствие. Пожалуй, мадам, без церемонии. Пожалуй и ты, Василий Дмитрич: голову супружнице подержишь.
И с этими словами царь уже направился в свой кабинет, за которым помещалась токарня. Барыня не трогалась с места; но супруг без околичностей подхватил ее под руки и повлек упирающуюся следом за государем.
Злорадство при чужой беде свойственно, увы! многим смертным. И в данном случае обрушившаяся на Антуфьевых напасть дала придворным в царской приемной обильную пищу для злословия. Но злословить пришлось им недолго: из-за двух дверей донесся вдруг пронзительный женский вопль. Вслед затем кабинетная дверь шумно раскрылась, и бомбой вылетела оттуда, чтобы пронестить через приемную к выходу, несчастная Евва Ивановна, а по пятам за нею с растерянным видом и супруг ее Василий Дмитриевич. Внимание присутствующих было, однако, тотчас отвлечено вошедшим государем. На лице его не было уже и тени прежнего неудовольствия; он, напротив, с самою благодушною миной рассматривал крупный, белый зуб, который держал в руке.
— Вот тебе, Арескин, любопытный монстр для нашей кунсткамеры, отнесся он к стоявшему тут же лейб-медику. — С виду, вишь, совсем будто здоровый зуб, а какие, поди-ка-сь, муки причинял! Целого человеческого монстра стоит. Да человеческим монстрам по уродливым нравам в шкафах у тебя и места бы недостало. Пускай шатаются по белу свету во всенародной кунсткамере в поучении ближним!
— В последние годы, ваше величество, таковых человеческих монстров на Руси у нас знатно поубавилось, — заметил Меншиков. — Стародавние наши российские предрассудки и суеверья августейший зубной лекарь наш щипцами аглицкими, а то и голландскими, либо немецкими с корнем вырывает.
— Справедливо, мейн фрейнд! — рассмеялся царь, — сорную траву с корнем вон.
И в наилучшем настроении он продолжал обход титулованных «гратулянтов», пока не дошел до Спафариева.
— Наслышанный о блистательной виктории вашего величества, счел священным долгом принести тоже свою верноподданнейшую аттенцию… — скороговоркой начало было Иван Петрович.
— Мусье маркиз! Ты ли это? — изумился государь, который не столько по виду, сколько по голосу узнал потешавшего его когда-то образцового танцора. — От изобилья и лени в трущобе своей вконец опузырился! Но как же ты, скажи, там о виктории нашей прослышал, коли взят-то Выборг не далее, как две недели назад?
— О Выборге, ваше величество, я, точно, сведал только в пути, — нашелся тотчас наш маркиз, — но нынче первая годовщина Полтавы…
Петр погрозил пальцем.
— Вывернулся, француз! Но ведь тебе, помнится, дозволен был въезд в столицы не ранее десяти лет? Как же это ты, не спросившись, дерзнул пожаловать?
— Опальному, государь, каждый год за два кажется, и изныл я за эти годы до смерти…
— Оно и видно: в шкелет отощал! И тарантеллы, я чай, уже не пропляшешь? Одно место тебе, — в нашей кунсткамере. Не знаю только, Арескин, найдется ль у нас шкаф на его пропорцию?
— Тучность его, государь, тяжкая болезнь, — вступился серьезно Арескин, которого в пользу пациента без сомнения, склонила и полученная накануне почтенная визитная плата. — Прибыл он сюда из провинции главнейше, чтобы испросить себе всемилостивейший отпуск к Карлсбад, ибо одни лишь тамошние воды могут поубавить у него жиру.
— А иначе, пожалуй, и апоплексия хватит?
— Весьма даже статочно: и за год не ручаюсь. Отпустите его, ваше величество, с миром!
И отпустил его царь с миром. На крыльце Ивана Петровича с нетерпением ждал уже Люсьен, чтобы узнать об исходе дела.
— Вот видишь! Я так и знал, что государь тебя не задержит, сказал он. — Теперь до отъезда погуляешь во всю. Быть может, удастся мне провести тебя и на царскую ассамблею…
— Не трудись, братец, ничего мне не нужно… — тоскливо и морщась словно от боли, отозвался Спафариев. Все лицо его было в пятнах, глаза его потухли и блуждали.
— Ну, так вместе в окошко хоть посмотрим. Ввечеру же на Неве будет огонь артифициальный, потехи огненные. Всего, все равно, не пересмотришь. Вон хоть плакат на заборе — посмотри-ка. Это заезжий немчура в свой театр-циркус почтеннейшую публику зазывает. А что нагородил — умора!
И, подойдя с Иванов Петровичем к прибитой на заборе большущей афише, калмык стал читать с свойственною ему выразительностью и с особенным подчеркиваньем наиболее безграмотных мест:
«Объявление всякого чина персонам, какия поспешные дивотворствия и прочий забавные действия в государствах презентованы, а именно в Цесарии, Пруссии, Франции, Польше и других княжениях; а какия — о том ниже следуют некоторый позитуры с переменными виды и действия, а именно:...
1. Вначале наша в свете похвальная аглинская мастерица, опрокинясь назад ногами, на плат прострется.
2. Обе ноги круг шеи обивает, подобно галстуху.
… 7. Опрокинясь спиною, головою до земли, туловищем на ногах вкруг вертится, яко ветряная мельница, а лицо стоит на одном месте, не дотыкаясь руками до земли.
… 9. На пирамиде или 2 стулах стоящая головою, спустя на 2 фута ниже ног своих и подымая монету или рюмку вина, и пиет за здравие всей компании.
… 11. Еще ж будет колебимое явление от француза, а именно лестница 7 футов, на оной младенец; потом, поставя оную на чело, танцует фоли дишпания.
… Прочия действия не суть описуемы.
При сем же забавный человек, подземист собою, преузорочные удивительные скоки делает, которые натурою нечаянны, которому и мастерица то ж за ним действует; да еще ж с осмью обнаженными шпагами с ужасным видом отправляет; она же в танце на месте величиною с тарель более 600 раз обращается, храня верно каданцы, и шпагами мечет более 50 крат разными манерами, поставя на глаза, нос, щеки, уста и грудь свободно, не поддерживая их и чрез меру удивительно…»
— Ну, как не посмотреть! — со смехом заметил Люсьен, дочтя заманчивую афишу до конца. — И зрителей, верно, великое будет стечение. Да что ты, батюшка, ровно в воду опущенный? Царская радость — наша общая радость.
— Ваша, да, — живых людей, нужных государю, а не наша — людей отпетых, безнадежных, на коих им поставлен крест.
— С чего ты взял, Иван Петрович, что на тебя им крест поставлен?
— С того, что он признал меня годным лишь монстром для своей кунсткамеры.
— Ну, вот! Все это уныние у тебя, голубчик, от лишнего жира. Сбудешь на лекарственных водах половину — и как феникс из пепла воспрянешь.
— Дай Бог, дай Бог… Покамест же я еще под пеплом, на поприще государственности ни на что не капабель, а воспряну ли в Карлсбаде — один Господь ведает. Теперь бы лишь доползти туда.