Он несколько раз коверкал ее фамилию, делал вид, будто роется в папках, смотрел на свои красивые золотые часы, на свои чистые ногти, прилизывал волосы. У него был совершенно тупой телячий взгляд, но он этого не сознавал, как животные, которых можно вести на бойню, а они даже не замычат, не имея понятия об этом таинстве. Инспектор величал меня «дорогой мой», но в его устах это казалось оскорблением, каким-то скомканным звуком, который брезгливо роняют изо рта.
Через некоторое время он позвонил, но никто не откликнулся. Крикнул. Опять никакого ответа. Тогда он разорался, и тут появилась болезненная, походившая на смертельно усталую репу физиономия какого-то скрюченного малого. Малый зашелся в кашле на целых тридцать секунд. Этот кашель шел откуда-то из дальнего далека, словно объявляя, что счастливые времена кончились, да и тела тоже. Обладателя этой полумертвой физиономии звали Мазерюль. Инспектор хлестнул его именем, как бичом. Я понял, что это секретарь инспектора. Но вот он-то по-настоящему копался в своей памяти. Он вспомнил и малышку, и день, когда она приехала. Вид людей не всегда соответствует тому, что они собой представляют. Этот Мазерюль был похож на личинку, на униженного олуха, на того, кому не следует доверять. А все из-за его наружности, из-за дряхлого тела, очень плохо сочетавшимся со всем остальным. Я заговорил с ним о малышке и сообщил, что случилось. Если бы ему врезали молотком между глаз, он и то не был бы так ошарашен. Привалился к дверному косяку и стал бессвязно мямлить что-то о молодости, красоте, неразберихе, войне, конце. Мы вдруг будто остались с ним наедине – только Мазерюль и я, да еще маленький призрак, являвшийся нам с каждой фразой.
Инспектор-идиот это очень хорошо почувствовал: сучил ногами у нас за спиной, громко пыхтел и все твердил: «Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…», словно хотел поскорее выставить нас за дверь. Я вышел из его кабинета вместе с Мазерюлем, даже не попрощавшись с высоким жестким воротничком, вонявшим крахмалом и одеколоном из универсального магазина. За нами хлопнула дверь. Мы оказались в каморке секретаря. Тут все было крошечным, под стать хозяину. Уныло, убого. Витал запах отсыревшей ткани и поленьев, ментола и грубого табака. Мазюрель предложил мне стул рядом с печкой, а сам уселся за маленьким столом, на котором отдыхали три пухленьких чернильницы. Выйдя наконец из ступора, он рассказал мне о приходе Лизии Верарен. Это было совсем просто, и я узнал не слишком много, но мне было приятно слышать, что о ней говорит кто-то другой, кто-то не из наших. Так я мог убедить себя, что это мне не приснилось, что она и впрямь существовала: вот же, совершенно незнакомый малый вспоминает о ней предо мной. В конце концов, я пожал Мазерюлю руку и пожелал удачи, сам не знаю, почему это у меня вырвалось, просто так, но он вроде бы не удивился. Сказал мне просто: «О, вы знаете, удача…» Я этого не знал, но вполне мог представить себе, только поглядев на него.
Вообще-то самое большое изменение произошло с Прокурором. Он потребовал еще несколько голов, но уже так, будто у него душа к этому не лежала. Хуже того, ему иногда случалось путаться в собственных обвинительных речах. Впрочем, это не совсем точно. Правильнее сказать, что иногда, когда он выводил свои заключения, ему случалось вдруг запнуться, уставиться в пустоту и умолкнуть. Словно его уже не было на возвышении, где заседает суд, словно он оказался в совсем другом месте. Как бы отлучился. Ну, надолго это никогда не затягивалось, да к тому же никто и не думал его одергивать, чтобы вернуть на верный путь, но возникало некое смущение, и, когда Прокурор возвращался к обвинительной речи, все словно вздыхали с облегчением, даже малый, которого судили.
Прокурор велел закрыть парковый домик. С тех пор там уже никто не жил. Как до окончания войны уже не было другого школьного учителя. Дестина тоже перестал прогуливаться в парке.
Прокурор велел закрыть парковый домик. С тех пор там уже никто не жил. Как до окончания войны уже не было другого школьного учителя. Дестина тоже перестал прогуливаться в парке. Выходил все меньше и меньше. Чуть позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все нашли, что с его стороны это был прекрасный поступок.
Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Шире, парня, которого держали в здании суда В… мастером на все руки, что Дестина попросил об отставке. Шире был не из тех, кто рассказывает небылицы, но я ему все-таки не поверил. Хотя бы потому, что Прокурору, несмотря на то что ему было уже не двадцать, все-таки еще оставалось несколько прекрасных годков; к тому же я недоумевал, что ему делать в отставке, кроме как чертовски скучать в одиночестве в доме на сотню душ, всего с двумя слугами, с которыми он и трех слов не говорил за день.
Я ошибался. Дестина произнес свою последнюю обвинительную речь 15 июня 1916 года. Произнес, не веря в нее. Впрочем, он и не получил голову обвиняемого. Как только публика разошлась, с краткой речью выступил председатель суда, а потом состоялся своего рода аперитив с закуской из мяса на шпажках для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей суда и нескольких других. Я там тоже был. Затем большинство отправилось в «Ребийон» на прощальный обед. Я сказал большинство. Меня там не было. С шипучим винишком меня еще терпели, но когда дело дошло до вещей по-настоящему хороших, которые можно отведать, только родившись при них, я мог катиться на все четыре стороны.
После этого Дестина замкнулся в молчании.
Все это выходит довольно запутанно, прямо ерунда какая-то, в ней нет ни складу, ни ладу, но в сущности, это похоже на мою жизнь, состоящую из одних острых обломков, которые невозможно склеить. Чтобы попытаться понять людей, надо докапываться до самых корней. И недостаточно подталкивать время плечом, чтобы придать ему вид получше: надо копаться в его трещинах и выдавливать гной. Испачкать себе руки. Но меня-то ничто не отвращает. Это моя работа. Снаружи – ночь, а что мне остается ночью, если не вытаскивать старые простыни и пытаться немного их подлатать, снова и снова?
Мьерк по-прежнему сидел с приставшим к усам желтком и надменным видом посла-подагрика. Смотрел на Замок с косой ухмылкой, застрявшей в углу рта. Маленькая дверца, выходившая в парк, была открыта, и трава по обе ее стороны истоптана. Судья начал насвистывать, покачивая своей тростью, словно опахалом. Сквозь туман пробилось солнце и растопило иней. Мы все задубели, как колья в парке, щеки у нас стали твердыми, как деревянные подошвы. Шелудивый перестал вести записи – да и какие тут записи, впрочем! Все и без того уже было сказано.
Потом вдруг резко обернулся к городскому жандарму:
– Передайте мои комплименты!
Тот словно с луны свалился:
– Кому, господин судья?
Мьерк посмотрел на него, будто у того бобы вместо мозгов.
– Кому! Да тому, кто сварил яйца, друг мой, они были превосходны. Где вы витаете, вернитесь на землю!
Городской жандарм козырнул. Эта манера судьи называть людей «друг мой» вполне ясно показывала, что на самом-то деле он никого своим другом не считает. Мьерк искусно пользовался словами, заставляя их выражать то, к чему они обычно не были предназначены.
Мы могли еще долго там торчать – судья, жандарм с яйцами, Шелудивый, сын Брешю, Грошпиль, Берфюш и я (мне он не сказал ни слова, как всегда). Доктор с кожаной сумкой и шевровыми перчатками через какое-то время ушел. Оставил Денную Красавицу, или скорее ее оболочку, оболочку в виде тела маленькой девочки под мокрым одеялом. Меж берегов по-прежнему текла быстрая вода канала. Я тогда вспомнил одно греческое изречение, не совсем точно; там говорилось о времени и текущей воде, всего несколько простых слов, которые описывали всю жизнь, а главное, вполне давали понять, что вспять ее повернуть нельзя.