Серые души - Филипп Клодель 5 стр.


Он там часто выступал. Преступлений у нас случается больше, чем в других местах. Быть может, потому что зимы длинные, и люди скучают, а лето такое жаркое, что кровь закипает в жилах.

Присяжные не всегда понимали, что Прокурор хотел сказать: он был слишком начитан, а они – недостаточно. Среди них попадались всякие, но редко встречался кто-нибудь выдающийся: по большей части это были вполне заурядные люди. На скамье сидели бок о бок заскорузлые кустари и краснолицые крестьяне, мелкие заработавшиеся чиновники, священники в поношенной сутане, которые приходили со своего деревенского прихода, встав вместе с солнцем, возчики, изнуренные рабочие… Все сидели на одной скамье, с правильной стороны. Но многие могли бы оказаться и на той, что напротив, между двумя усатыми жандармами, застывшими, как истуканы. И я уверен, что в глубине души они смутно это сознавали, не желая себе в этом признаться, и именно поэтому часто проявляли столько ненависти и нетерпимости к подсудимому, к тому, чьим товарищем по несчастью или по духу они сами в общем-то могли стать.

Когда в зале суда раздавался голос Дестина, смолкали все шушуканья. Казалось, будто зал одергивает себя, как перед зеркалом тянут за рубашку, поправляя воротничок. Зал переглядывался и переставал дышать. В эту тишину Прокурор ронял свои первые слова. И тишина перед ними разрывалась. Никогда больше пяти листков, каким бы ни было дело или обвиняемый. Фокус Прокурора был прост как дважды два. Никакого пускания пыли в глаза. Хладнокровное и скрупулезное описание преступления и жертвы, вот и все. Но это уже много, особенно когда не замалчивают ни одной подробности. Чаще всего подспорьем ему служил медицинский отчет. Дестина его придерживался. Ему было достаточно просто читать, выделяя голосом самые хлесткие слова. Он не забывал ни единой раны, ни одной зарубки, ни малейшей царапины на перерезанном горле или вспоротом животе. Перед публикой и присяжными возникали образы, явившиеся из самых мрачных глубин, делая наглядным зло и его метаморфозы.

Часто говорят, что неизвестное страшит. Я же думаю, что страх рождается, когда однажды узнаешь то, чего не знал накануне. В этом-то и состоял секрет Дестина: как ни в чем не бывало сунуть под нос вполне довольным людям то, рядом с чем они не хотели жить. И готово дело. Уверенная победа. Он мог требовать голову. Присяжные подносили ему ее на серебряном блюде.

Затем он отправлялся обедать в «Ребийон». «Еще одного окоротили!» Бурраш провожал Прокурора к столику и усаживал на стул как вельможу. Дестина разворачивал салфетку, звякал по бокалу ножом, плашмя. Судья Мьерк молча его приветствовал, Дестина отвечал ему тем же. Каждый сидел за своим столом, соблюдая по меньшей мере десять метров дистанции. Они никогда не обменивались ни словом. Мьерк обжирался по-людоедски, повязав салфетку на шею, будто конюх, пачкая пальцы в жирном соусе и глядя мутным взглядом, уже затуманенным бутылками бруйи. Прокурор-то был человеком воспитанным. Он резал свою рыбу, словно лаская. По-прежнему шел дождь. Судья Мьерк заглатывал десерты. Денная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской пламени. Прокурор медлил, плутая в излучинах своей приторно-сладкой грезы.

А где-то уже точили нож и возводили эшафот.

Портрет Клелии по-прежнему украшал вестибюль Замка. Ее улыбка была свидетелем того, как меняется и рушится в пропасть мир. На ней был наряд легкомысленного, уже миновавшего времени. За долгие годы бледность исчезла, потемневший лак окрасил ей щеки розовой теплотой. Дестина каждый день проходил у ее ног, еще чуть больше состарившийся, чуть больше угасший; его шаги и движения становились все медлительнее. Оба отдалялись друг от друга все больше. Внезапная смерть забирает прекрасные вещи, но хранит их в прежнем состоянии. В том и состоит ее истинное величие. С этим не поборешься.

Дестина нравилось наблюдать за ходом времени, ничего не делая, только сидя в ротанговом шезлонге у окна или на скамье в парке, которая благодаря искусственному пригорку, усеянному по весне анемонами и барвинками, возвышалась над томными водами Герланты и более быстрым течением малого канала.

Тогда его можно было принять за статую.

Лето обещало быть по-настоящему жарким – как под увитыми зеленью сводами беседок, так и в головах многих патриотов, которые завелись все одновременно, будто прекрасные часовые механизмы. Повсюду сжимали кулаки и ворошили болезненные воспоминания. Здесь, как и повсюду, раны затягивались с трудом, особенно те, что вовсю кровоточат и смердят, если их злобно бередить вечерами. Из самолюбия и глупости целая страна была готова броситься в пасть другой. Отцы подбивали сыновей. Сыновья подбивали отцов. Только женщины, матери, жены или сестры смотрели на все это трезво, сердцем чуя беду, и это чувство переносило их далеко по ту сторону дня веселых воплей, выпитых бутылок и песен Деруледа, которые трепали зеленую листву каштанов и отдавались гулом в ушах.

Наш городок услышал войну, но по-настоящему в ней не участвовал. Никого не задевая, можно даже сказать, что он жил ею: все мужчины работали на Завод. В нем нуждались. Приказ свалился с самого верха. На этот раз хороший, что редко бывает: уж не знаю, какой далекий начальник дал его в обход правил, но все рабочие были мобилизованы на гражданскую службу: таким образом восемьсот здоровых мужиков избежали и серо-голубых шинелей, и ярко-красных штанов. Восемьсот мужчин (хотя в глазах некоторых они никогда ими и не были) вылезали каждое утро не из грязного окопа, а из теплой постели, из кольца сонных рук, и шли толкать вагонетки, а не ворочать трупы. Вот повезло-то! Взрывы снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие в двадцати шагах, повиснув на колючей проволоке, крысы, грызущие мертвецов, – все это так далеко! Вместо этого – жизнь, простая, настоящая. И объятия каждое утро – не сон, растворявшийся в дыму, а теплая уверенность, пахнущая сном и женщиной. «Счастливчики! Попрятались тут…» – вот что думали все эти покалеченные солдаты в госпитале, одноглазые, безрукие, безногие, с изуродованными лицами, покореженные, искромсанные, отравленные газом, встречая на улицах румяных и пышущих здоровьем рабочих, спешивших на Завод со своими сумками. Иногда ковылявшие мимо калеки на деревянной ноге или с рукой на перевязи оборачивались и плевали на землю. Надо их понять. Можно ненавидеть и за меньшее.

Но не все были рабочими. Несколько крестьян, подходивших по возрасту, обменяли свои вилы на винтовку. Некоторые, гордые, как кадеты, уходя, не знали, что вскоре их имена будут высечены на памятнике павшим, который тогда еще только предстояло воздвигнуть.

А потом на войну ушел учитель с невероятной фамилией – Фракасс. Он был не из наших мест. Но его уход стал знаменательной датой. Учителю устроили торжественные проводы. Дети сочинили песенку, довольно трогательную и наивную, от которой у него на глаза навернулись слезы. Муниципальный совет преподнес кисет и пару городских перчаток. Я все недоумеваю, что ему было делать с этими перчатками цвета лососины из нежной ткани, на которые он недоверчиво воззрился, открыв коробку из акульей кожи, выстланную шелковой бумагой. Не знаю, что стало с этим Фракассом через четыре года – погиб, изувечен или жив-здоров? Во всяком случае, сюда он так и не вернулся, и я его понимаю: война не только истребила кучу народа, она также разорвала надвое мир наших воспоминаний, словно все, что было прежде, оказалось в раю, на дне старого кармана, в который уже никогда не осмелишься снова сунуть руку.

Вместо Фракасса прислали человека на замену, который уже не был годен для мобилизации. Особенно мне запомнились его безумные глаза, два стальных шарика на устричных белках. «Я против!» – сразу заявил он мэру, пришедшему показать ему класс. Так его и прозвали: Против. Прекрасно быть против. Но против чего? Об этом так никто и не узнал. В любом случае через три месяца все кончилось: малый наверняка уже давно начал сходить с ума. Иногда останавливал урок и, уставившись на детей, подражал звуку пулеметной очереди или же изображал мимикой снаряд, падающий на землю, бросался на пол и долго лежал, совершенно неподвижно.

Назад Дальше