Снова сел за руль, я услышала, как опустилась гаражная дверь. Мне были видны они оба, но только от плеч и ниже. Темно-синяя юбка мамы чуть задралась, на коленях лежала сумочка. Они с папой держались за руки. Машина медленно выехала на улицу. Мне стало страшно.
Я сидела на кухне и ждала, не сводя глаз с часовой стрелки. В 17.43 раздался телефонный звонок. Папа звонил из морга, связь была пакостной, то и дело прорывались аккорды какой-то пошлой музычки. Я едва разбирала слова и все просила папу повторить.
— Личность установлена…
Сами слова я уже расслышала, но потребовалось невероятное усилие, чтобы уяснить их смысл.
— Цепочка пропала, — как-то неуверенно добавил папа, скорее спрашивая, чем утверждая.
Я представила себе тоненькую золотую цепочку с подвешенным к ней топазиком в изящной золотой оправе. Лила никогда ее не снимала. Цепочку сестре подарила я, на восемнадцатилетие, — три месяца подрабатывала нянькой, а деньги откладывала.
— Причина смерти установлена. Травма головы, нанесенная тупым предметом.
Тогда меня бесконечно удивила странная апатичность его голоса и тот факт, что страшное известие папа сообщил мне по телефону, а я ведь была дома совсем одна. Теперь, задним числом, понимаю: он был не в своем уме от потрясения и горя, в тот момент нельзя было ждать от него разумных действий. Вешая трубку, я думала о машине. Если бы в среду я дала ее Лиле, как та просила, изменилась бы цепь событий? Если бы я не зациклилась на треклятом визите к зубному, может статься. Лила была бы сейчас жива?
Однажды, силясь объяснить мне диковинное понятие мнимых чисел, Лила процитировала Лейбница, который назвал мнимое число «амфибией между бытием и небытием». После гибели сестры мне иногда казалось, что я застряла именно в таком состоянии. Всю свою жизнь я была младшей сестренкой. И вдруг в одночасье стала единственным ребенком. Родители, надо отдать им должное, изо всех сил старались поддержать мир и согласие в нашей семье, сохранить ту теплую атмосферу, которая царила в доме до смерти Лилы. В мире, где слову «семья», как правило, сопутствует определение «неблагополучная», нам здорово повезло — у нас была счастливая семья. Но как бы крепка ни была семья, какие бы усилия ни прилагали ее члены, чтобы перейти страшный рубеж и жить дальше, с горем справиться непросто. Наш дом был уже не тот, что прежде.
Почти сразу я начала делить время на «до того» и «после». В моих воспоминаниях о жизни «до того» — мир, расцвеченный яркими красками, беспечность, милый сумбур домашней жизни. «После» — нечто совсем иное. «После» — это тяжкое бремя вины и печали.
Ставни на окнах закрыли, дом затих. По ночам мама не вылезала из сада, при свете фонарей копалась в земле, полола сорняки, сажала луковицы. Я слышала, как далеко за полночь она отворяла заднюю дверь, как бросала совок и садовые ножницы в большое железное ведро в гараже. Несколько минут тишины, а затем в трубах начинала клокотать вода, с содроганиями пробуждалась стиральная машина. Потом — звук маминых шагов на лестнице из гаража в дом, и — тук-тук-тук — в дно фаянсовой ванны бил душ. А папа тем временем читал в спальне, в кресле с прямой спинкой, на столике под рукой стакан воды. Неудобное это было кресло. «До того» он всегда устраивался с книжкой в мягком кресле в гостиной — бокал вина в руке, магнитофон тихонько напевает голосами Боба Дилана или Джонни Кэша. «После» не было ни вина, ни музыки.
Несколько лет спустя на гаражной распродаже в Коллингвуде, роясь в картонной коробке, я наткнулась на старую книжку в твердом переплете — «Конец одного романа» Грэма Грина. Разодранная суперобложка склеена скотчем, страницы покоробились и набухли. На прилепленном к переплету ярлычке значилось: 25 центов.
На прилепленном к переплету ярлычке значилось: 25 центов. Дело было в субботу, теплым сентябрьским утром; впереди два бесконечных выходных дня. Торопиться мне было некуда, а солнышко так ласково пригревало голые руки. Я открыла первую страницу. «У хорошей истории нет ни начала, ни конца, — прочла я. — Каждый произвольно выбирает миг, с которого потом смотрит назад или вперед». Любимое изречение Эндрю Торпа, черным по белому!
Я снова перечитала строчку, потом и в третий раз — не ошиблась ли? Положила четвертак на стол, сунула книжку под мышку и отошла. Со мной такое уже бывало и, вероятно, будет еще не раз: только-только начнет казаться, что я наконец оторвалась от прошлого, выкинула его из головы, как вдруг явится что-нибудь — и прошлое снова со мной. Это могло произойти где угодно, когда угодно: мелькнет похожее лицо, в новостях доложат о значительном математическом открытии, долетит обрывок знакомой песни, появится рецензия на очередную книгу Эндрю Торпа…
Меня не слишком удивило, что Торп без зазрения совести позаимствовал и приписал себе слова писателя. Чего еще ждать от человека, сделавшего карьеру на истории Лилы. Другое огорчало — мое собственное легковерие, готовность принять сказанное за чистую монету, ни на секунду не усомнившись в его непреложности.
Любой рассказ — это вымысел, подвластный прихотям автора. Для читателя же, пребывающего по ту сторону страницы, слова следуют одно за другим с определенной неизбежностью, как будто рассказ может существовать лишь в одном-единственном виде, в том, в котором он написан. Но любую историю можно передавать сегодня так, а завтра — иначе. Для одного рассказчика важны начало и финал. Для другого — герой, героиня, злодей. Вариантов бесчисленное множество — выбирай не хочу. И кто определит, какая из версий истинная?
Три
За три года, минувшие со дня гибели Лилы, Эндрю Торп опросил десятки людей, в том числе редактора «Стэнфордского математического журнала», трех преподавателей Лилы и некоторых ее одноклассников. Он бы и до ее друзей добрался, если б таковые были, но Лилу больше интересовали цифры, а не люди. Даже мои родители пару раз беседовали с Торпом по душам — но это еще до того, как мы узнали, что он вознамерился написать книгу.
Однако первой в списке тех, с кем общался Торп, оказалась я. Он вел у нас, в университете Сан-Франциско, современную американскую литературу на втором курсе. Лила погибла в начале декабря, как раз заканчивался первый семестр. Последнюю письменную работу я сдать вовремя не успела и уже после похорон, три недели спустя, договорилась с Торпом встретиться в кафе напротив университетского городка. Осенью мы с ним уже пару раз встречались, чтобы потолковать о моем семестровом задании на тему «Ричард Йейтс и его роман „Дорога перемен“». Каждый раз наш разговор уходил далеко в сторону и продолжался много дольше условленного часа. Торп был добродушен и весел, много знал и без стеснения признавался, что обожает боевики, «Tears for Fears» и баночные равиоли. Родом он был из Алабамы и еще до конца не избавился от легкого акцента, но мне это казалось ужасно милым. И хотя ему стукнуло всего тридцать и на кафедре он числился адъюнктом, а не преподавателем, лучшего учителя у меня сроду не бывало.
— Не вопрос! — заявил он, когда я попросила отсрочку. — Можешь не торопиться.
Мы сидели на двухместном диванчике, задвинутом в нишу. Торп настоял на кофе и сэндвиче, к которым я едва притронулась.
— Ты не голодна?
Я взяла сэндвич и снова положила на тарелку.
— Последние три недели нас просто завалили всякими вкусностями. Только в горло ничего не лезет. От одной мысли о еде мутит… Мы раздаем все по соседям.
— Когда умер мой отец, — начал Торп, — его друзья тоже нас подкармливали.