Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «Трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить сорокалетнюю пани Юдиту, старшую медсестру.
Вильнюс распухает во мне, Хани, хотя место ему на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор, как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того — я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.
Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь.
Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-иудея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет.
The Vico Road goes round and round
to meet where terms begin.
— Это у тебя либретто жизни, а не жизнь, — сказала мне Зоя, моя тетка. — Ты думаешь, что пишешь ловкие диалоги, используя музыку как подспорье, но это музыка использует тебя как посредника, как посредственного либреттиста, и никакая ловкость тут не поможет.
Она сказала это давным-давно, но с тех пор ничего не изменилось.
Зимой две тысячи седьмого я думал о тетке особенно часто, как будто предчувствовал, что скоро встречусь с ее дочерью, плавной и безудержной, будто сход снежной лавины. Агне приехала на Терейро до Паго без телеграммы, без звонка, просто однажды утром открыла дверь своим ключом — я и подумать не мог, что он у нее сохранился. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и, вооружившись подсвечником, бегом спустился на первый этаж, где лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Агне в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее был молочный рожок, а вторую она подала мне.
— Привет. Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.
— Привет, — я поставил подсвечник на стол, включил в кухне свет и стал искать по ящикам клеенку, а сестра уселась на пол, как будто устала. Ее лицо потемнело за четыре года, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа просто покрыла ее слоем рыжеватой пыли. От прежней Агне в ней остались только гудящий смех и веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым — и манера ловко садиться на пол, скрестив ноги, и грудь под балахоном, похожая на две крупные, перекатывающиеся в холщовом мешке канталупы. Я не был ей рад. Да чего там, она меня просто раздражала. В ней не было ничего, то есть совсем ничего от ее матери, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую — гончар Хнум с бараньей головой.
Утром мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я даже открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась.
Я и сам обычно не пью до полудня, но тут вдруг разнервничался. Я хотел спросить, куда подевались ее прежний жених и прежний ребенок, но почему-то не решался. Помню, что удивило меня больше всего: у моего племянника до сих пор не было имени. К тому же на мальчика нельзя было посмотреть. Агне заявила, что в тех краях, где она теперь обитает, это не принято. То есть имя у ребенка есть, но оно тайное, и сообщить его людям можно только в тот день, когда сын станет отличать сладкое от горького и сам об этом скажет. Смотреть на него можно только родственникам, а мне нельзя — у нас с ним, дескать, нет ни капли общей крови.
— Возьми хоть Заратуштру, — сказала сестра, лениво растягивая слова, — ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым.
Мы просидели на крыше до полудня, сестра рассказывала о своих африканских годах; о скитаниях по пыльным углам земли, о каких-то учителях, чьи имена заставляли ее ласково округлять глаза и рот, о ночевках под открытым небом и пышных трапезах в компании дикарей. Я слушал ее с удовольствием и был рад уже тому, что она не упоминала теткиного имени. Мне было как-то не по себе от мысли, что Агне сейчас примерно столько же лет, сколько было ее матери, когда я увидел ее в первый раз.
Когда я увидел Зою в первый раз — сверху, с высоты трехэтажного дома, — мы с ее мужем стояли на крыше, где пахло свежескошенной травой, а по углам зеленели четыре аккуратно сложенных снопика. Я с трудом заволок чемоданы по узкой, непривычно крутой лестнице, мать тут же рухнула на диван в гостиной, а хозяин дома — сеньор Фабиу Брага — повел меня наверх, чтобы показать голубые изразцы и вид на реку. Тетка мелькнула на нижней терассе, поглядела на нас, прикрыв глаза рукой от солнца, помахала рукой и крикнула, что идет в лавку за вином и печеньем. Я видел, как она сбегает по пожарной лестнице в своих плетеных сабо на босу ногу, видел, как она перешла улицу, поздоровалась с кем-то, нырнула в подвал под вывеской «Панаджи» и почти сразу вышла, прижимая к груди пакет с торчащими оттуда копьями французских булок.
Я смотрел и не понимал, как эта тонкая, джинсовая, подпрыгивающая от нетерпения девчонка может быть сестрой моей матери. Она была из моей жизни, жизни четырнадцатилетнего созерцателя, собирателя марок, живущего у подножия вулкана Чико, спящего на матрасе у стены, заклеенной постерами «Аквариума» и «Кино».
Она не могла принадлежать пани Юдите и пани Йоле, их затхлой, пахнущей корвалолом жизни, полной обид и недоумения. Просто не могла и все тут.
— Сам видишь, мне приходилось нелегко, — сказала Агне, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой.
— Странно видеть тебя миссионеркой. Как ты попала в эту компанию? — спросил я из вежливости, надеясь, что она не разразится историей о деве Марии, явившейся ей во сне.
— Мне приходилось нелегко, — повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории. Так в джойсовских «Поминках по Финнегану» устроена дублинская улица, не имеющая ни начала, ни конца.
Когда тетка написала мне, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или — что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом. Меня это не слишком удивило: я хорошо помнил падкую на поцелуи девочку в ковровом шалаше, я помнил острие языка, обшаривающего мои десны, хищную повадку пальцев, тепло, исходящее от сдобной шеи.