Растрескавшаяся мучнистая земля, не приемлющая никаких растений. Горизонт без горизонта, где колышущиеся испарения замутняли бесконечность.
Когда колонна тронулась в путь, белесая корка быстро согрелась под нашими подошвами и ослепила нас, отражая сжигавшие ее лучи. Полузакрыв слезящиеся глаза за темными очками, я пытался привыкнуть к этому избытку света; порой я шел с опущенными веками двадцать-тридцать метров, что мало помогало, потому что пот, смешиваясь с маслом от солнечных ожогов, раздражал роговицу. Я был слеп и шел в огне.
Я ничего не видел, зато слишком много слышал. Малейший звук – вдох, выдох, звяканье котелков, плевок верблюда, стук подошв – терзал мои уши. Когда кто-то из нас говорил, пусть и далеко позади, я слышал все, даже его дыхание за словами, даже его жажду за банальными фразами. В тишине безмерности звуки были интенсивны почти до неприличия.
Дональд предупредил нас: на привале для завтрака мы будем еще под солнцем, полуденным солнцем, худшим в этой местности, лишенной тени.
Что было ответить на это?
Молчать и терпеть.
Каждый шаг даровал победу. Каждое усилие сулило поражение.
Только Абайгур шел не мучаясь. Он и его три дромадера. Вчетвером, невозмутимые, более медлительные, чем были бы без нас, они показывали нам, до какой степени мы остаемся чужими – чужими пустыне, чужими климату, чужими этой голой дикости. Мне даже казалось, что верблюды пожимают плечами, посмеиваясь над нами.
О, как бы я хотел перешагнуть этот день! Скорей бы вечер… Ночь, так страшившая меня вчера, ждала теперь как награда в конце пути.
Около часа дня хлеб, сыр и колбаса немного восстановили наши силы.
Абайгур ел сушеные фрукты. Как ему удавалось не обжечь кожу и глаза? Неужели полотнища, которым он прикрывал лицо, было достаточно для защиты? Он казался мне сделанным из другой плоти, не такой, как наша. Высшей…
В послеполуденные часы достижения наши улучшились, тела начали привыкать к суровым условиям. Мне удалось открыть глаза, и я шел механически, не делая над собой усилий.
Мыслей в голове было мало.
Я сердился на себя за это:
«Ты оказался наконец в наилучшем положении для размышлений и не пользуешься этим!»
Я был возмущен, но мое дурное настроение ничего не меняло: в голове было пусто.
«Какой стыд! Ты забрался медитировать аж в пустыню – и ничего…»
Если утром мой гнев был направлен на мое бессильное тело, теперь от него доставалось уму. Я был так разочарован в себе, что почти рассвирепел. Я себя ненавидел.
– Rhalass.
Колонна остановилась. Когда-то, в далекую эпоху, которую наш геолог Тома пытался датировать, здесь, должно быть, протекала река; от нее остались лишь полустершиеся неровности рельефа, и это подходило нам для ночного лагеря.
Измученные путешественники без церемоний скинули рюкзаки. Дональд раздал нам содовую воду.
Абайгур, подойдя, сразу развел огонь. Я думал, что он заварит чай – три ритуальные чашки, – но он с сосредоточенным видом тщательно вымыл руки, насыпал в миску муки и налил воды. Дональд подмигнул мне:
– Он испечет хлеб.
– Простите? Как можно испечь хлеб здесь, без печи?
– Смотри, сейчас увидишь.
Абайгур вымесил муку с водой, плотное, упругое тесто заскользило между его пальцами, и он придал ему форму лепешки.
Вернувшись к костру, он вырыл ямку в песке и разровнял ее донышком миски.
Потом горящими веточками проворно обжег поверхность теста.
– Так к нему не прилипнет песок, – шепнул мне Дональд.
Абайгур положил заготовку в ямку, накрыл ее песком, сверху насыпал углей.
Напевая, он пек свою лепешку пятнадцать минут, потом выкопал ее и перевернул. Еще пятнадцать минут – и он показал нам аппетитный поджаристый хлебец.
Взяв пучок травы, он смел с корки песок.
Взяв пучок травы, он смел с корки песок.
Я завороженно наблюдал за ним. Спокойствие, с которым он делал свое дело, приободрило меня. Пусть этот день меня истерзал, пусть я постоянно метал в себя ножи, теперь человеческий порядок, исконные жесты, забота о прокорме ближнего привели меня к умиротворяющей солидарности.
Пока Абайгур делал хлеб, я перестал мучить себя и донимать тысячами вопросов и укоров: я стал зачарованным зрителем.
Теперь он ополаскивал хлеб водой.
Красная машина…
Воспоминание всплыло из прошлого. Красная машина…
Воспоминание не торопилось. Оно пришло издалека. Оно прорастало мало-помалу в моей голове, распространялось в ней потихоньку, вот-вот откроется целиком.
Красная машина…
Я увидел себя в тот день, рядом с отцом: я сидел в моем гоночном снаряде, карминно-красной машинке с педалями, которую получил на Рождество несколько месяцев назад. Я спускался по узкому склону, ведущему к нашему дому, «Тарантез», на холме Сент-Фуа-ле-Лион. Сколько мне было лет? Четыре с половиной… Пять… Я изо всех сил жал на педали, чтобы убедить отца, что с ним рядом чемпион «Формулы-1», но, как ни старался, ехал всего лишь вровень с его прогулочным шагом.
Тот день был озарением.
На этой тропе, обсаженной низким кустарником, мне вдруг померещилось, что изменился свет. Словно поднялся занавес – и панорама обрела иную плотность. Я затаил дыхание и вытаращил глаза. У моих ног раскинулся город Лион, его вишневые и коралловые крыши, шпили колоколен, дымящие заводские трубы, извилистая река и дальше – горный хребет, густо-зеленые склоны, припорошенные снегом вершины, монументальные, волшебные.
Я вдруг очень остро ощутил слева от себя лучезарное присутствие отца. А ведь моя голова доходила только до его колен, и хорошо видны были одни вельветовые брюки. Мне приходилось вытягивать шею, чтобы различить его торс в бежевой футболке и, еще выше, подбородок, по которому тянулась тонкой линией бородка. Он шел, погруженный в свои мысли.
«Я здесь».
Очевидность откровения поразила меня: я был здесь, в этом мире, рядом с отцом! Да, вот чему я удивился: я жил.
«Меня зовут Эрик-Эмманюэль, я сын Поля Шмитта, и я есть».
Гордый, пьяный от радости, взволнованный, я словно только что родился. Родился не для мира – для себя. Я вдыхал весенний воздух, наполнявший мои легкие новым ощущением. Кровь щекотала каждую пору кожи.
Какое блаженство! То был мой первый день. Первый день сознательной жизни. Покинув зачаточную размытость раннего детства, я осознал себя наконец человеком в мире. Прежде я набрасывал черновик, барахтался впотьмах, жил, не отдавая себе в этом отчета; в это утро началась моя история.
«Меня зовут Эрик-Эмманюэль, я сын Поля Шмитта, и я есть».
Мое «я» больше не принадлежало грамматике, оно было подлинно моим, точкой зрения, наполненной содержанием. Из зайца я стал законным и сознательным пассажиром.
«Я должен запомнить этот момент», – поклялся я себе.
Однако воспоминание это кануло на два десятилетия; руки Абайгура, ласкавшие горячий хлеб, вырвали его из забвения.
Неужели я регрессировал после того озарения в пятилетнем возрасте? Во всяком случае, я часто жил, не замечая того, путая бурную деятельность со счастьем бытия. Да, я больше суетился, чем радовался. Обременял себя проблемами, забывая наслаждаться простым сокровищем – жизнью.
Абайгур ломал свою лепешку на кусочки и бросал их в овощной отвар.
– Taguella, – сказал он мне, показывая на котелок.
Я смотрел на него с благодарностью; его искусные пальцы вернули меня к главному: радостному удивлению.
На земле хватает поводов очаровываться, вот только очарованных мало.
Звезды мерцали так близко, что я, казалось, мог их сорвать.