Три солдата - Пассос Джон Дос 49 стр.


Знаешь, уже годы, как я ни с кем не разговаривал.

Оба они молча смотрели в окно на туман, тесно прильнувший к стеклу. Он напоминал вату, но казался более мягким и был зеленовато-золотистого цвета.

– Ну, сегодня, уж наверное, полицейские не накроют нас, – сказал Гэнслоу, весело постукивая кулаком по столу. – У меня блестящая мысль отправиться на улицу Сент-Анн и оставить свою карточку заведующему полицейской частью армии. Черт побери! Помнишь того человека, который закусил нашей бутылкой вина? Он плевал на все, не так ли? Вот ты толкуешь о выражении жизни. Почему бы тебе не выразить это? Я думаю, что это поворотный пункт твоей карьеры. Он заставил тебя поехать в Париж… ты не станешь отрицать этого?

Оба они громко рассмеялись, качаясь на своих стульях. Эндрюс уловил отзвук смеха в бледных фиалковых глазах калеки-юноши и в темных глазах девушки.

– Давай-ка расскажем им об этом, – сказал Эндрюс, все еще смеясь. Его лицо, побледневшее за время пребывания в госпитале, внезапно раскраснелось.

– Ваше здоровье! – сказал Гэнслоу, оборачиваясь и поднимая свой стакан.

Затем он рассказал им о человеке, который ел стекло. Он поднялся на ноги и, жестикулируя, медленно рассказывал своим тягучим голосом. Жюстина стояла тут же с блюдом фаршированных томатов, красная кожица которых едва просвечивала сквозь мантию темно-коричневого соуса. Когда она улыбалась, щеки ее надувались и делали ее слегка похожей на белую кошку.

– А вы тут живете? – спросил Эндрюс, после того как все они посмеялись.

– Всегда. Я редко хожу в город. Это так трудно. У меня высохшая нога. – Он улыбнулся сияющей улыбкой, как ребенок, рассказывающий о новой игрушке.

– А вы?

– Как бы я могла быть в другом месте, – ответила девушка. – Это несчастье, но ничего не поделаешь. – Она постучала костылем по полу, точно подражая его походке.

Юноша рассмеялся и крепко обнял ее рукой за плечи.

– Я хотел бы жить здесь, – просто сказал Эндрюс.

– Почему же вы не сделаете этого?

– Да разве ты не видишь, что он солдат, – прошептала торопливо девушка.

На лбу юноши появилась морщина.

– Ну не по доброй воле, я думаю, – сказал он.

Эндрюс молчал. Им овладел непонятный стыд перед этими людьми, которые никогда не были солдатами, которые никогда не будут ими.

– Греки говорили, – сказал он, с горечью произнося фразу, которая давно уже сверлила его мозг, – что человек, сделавшийся рабом, в первый же день утрачивает половину своей доблести.

– Когда человек делается рабом, – повторил юноша мягким голосом, – он теряет половину своей доблести.

– На что вам доблесть? Любовь – вот что вам нужно, – сказала девушка.

– Я съел твои томаты, друг Эндрюс, – сказал Гэнслоу. – Жюстина принесет нам еще. – Он вылил остатки вина, которые наполнили до половины оба стакана своим жидким блеском цвета красной смородины.

Снаружи туман покрывал все ровной тьмой, слегка окрашенной в желтое и красное близ редко разбросанных уличных фонарей. Эндрюс и Гэнслоу брели без определенной цели по ступеням, которые вели из спокойной темноты Монмартра к беспорядочным огням и шуму более людных улиц. Туман проникал им в горло, щекотал в носу и задевал щеки, точно чьи-то влажные руки.

– Зачем мы ушли оттуда? Я хотел бы еще поговорить с этими людьми, – сказал Эндрюс.

– Да ведь мы и кофе не пили… Ведь мы в Париже, брат, и не собираемся долго оставаться здесь. Не можем же мы позволить себе торчать все время в одном месте. Скоро уже все закроют.

Скоро уже все закроют.

– Юноша сказал мне, что он художник и живет тем, что делает игрушки. Он вырезает деревянных слонов и верблюдов для ноевых ковчегов. Ты слышал об этом?

Они быстро шли по прямой наклонной улице. Под ними уже виднелся золотой блеск бульвара. Эндрюс продолжал говорить почти про себя:

– Как чудесно было бы жить здесь в маленькой комнатке, из которой открывался бы вид на огромный серо-розовый город, иметь какое-нибудь нелепое занятие, вроде этого, для того чтобы существовать, и тратить все свободное время на работу и посещение концертов… Спокойное, сладостное существование… Сравни с этим мою жизнь. Рабство в этом железном, металлическом, наглом Нью-Йорке и писание нелепых статей о музыке в воскресных газетах. Господи!

Они уселись за столиком в шумном кафе, полном желтого света, сверкающего в глазах, стаканах и бутылках, и красных губ, раздавленных о тонкие твердые края стаканов.

– Разве тебе не хотелось бы просто сорвать это? – Эндрюс дернул обеими руками свою куртку в том месте, где она оттопыривалась на груди. – О, я хотел бы, чтобы пуговицы разлетелись по всему кафе, разбивая стаканы с вином, щелкая по физиономиям всех этих франтоватых французских офицеров, которые, по-видимому, гордятся тем, что достаточно долго выжили, чтобы гулять победителями.

– Кофе здесь великолепный, – сказал Гэнслоу. – Единственное место, где мне приходилось пить еще лучший, было в одном кабачке в Ницце, во время последнего отпуска.

– Опять где-то в другом месте?

– Вот именно… вечно и вечно в другом месте. Выпьем сливянки, довоенной сливянки!

Лакей был величественным человеком с бородой, подстриженной, как у премьер-министра. Он подошел, держа перед собой благоговейно поднятую бутылку. Губы его выражали усиленное внимание, когда он разливал в стаканы белую поблескивающую жидкость. Кончив, он с трагическим жестом перевернул бутылку вверх дном – оттуда не вылилось ни единой капли.

– Это конец доброго старого времени, – сказал он.

– Проклятье доброму старому времени, – сказал Гэнслоу. – За добрый старый и вечно новый парад со скандалом в цирке!

– Хотел бы я знать, многим ли придется по вкусу твой цирковой парад, – сказал Эндрюс.

– Где ты намерен провести ночь? – спросил Гэнслоу.

– Не знаю… Думаю, что устроюсь в гостинице или еще где-нибудь.

– Почему бы тебе не пойти со мной и не познакомиться с Бертой? У нее, наверное, гости.

– Мне хочется побродить одному. Не то чтобы я презирал друзей Берты, – сказал Эндрюс, – но я так жажду одиночества.

От девушки на перекрестке, поющей под уличным, фонарем, до патрицианки, обрывающей лепестки розы с высоты своих носилок… все образы человеческого желания.

Ропот окружавшей жизни беспрерывно складывался в его ушах в длинные модулирующие сентенции, – сентенции, вызывавшие в нем чувство спокойного довольства, точно он находился в какой-нибудь мастерской в Аттике и смотрел на высеченный из мрамора барельеф, изображающий пляшущих людей.

Один раз он остановился и долго стоял, прислонившись к покрытому бисером сырости стержню фонаря. Две тени, приближаясь к нему, приняли образы бледного юноши и девушки с непокрытой головой, которые шли, тесно переплетаясь в объятиях друг друга. Юноша слегка хромал, и его фиалковые глаза были задумчиво прищурены. Джона Эндрюса охватила внезапно дрожь ожидания, как будто он чувствовал, что эти двое подойдут к нему, положат ему руки на плечи и сообщат какое-то откровение, полное огромного значения для его жизни. Но когда они вступили в полосу света фонаря, Эндрюс увидал, что он ошибся. Это не были те юноша и девушка, с которыми он говорил на Монмартре.

Назад Дальше