Трое в новых костюмах - Пристли Джон Бойнтон 7 стр.


Наоборот, мне жаль тебя, тем более что ты тонко чувствуешь и живо реагируешь, не то что эти толстокожие механики и шоферы, которых мы тут наплодили. Да, да, мне жаль тебя. Ты встаешь утром, принимаешь ванну, чистишь зубы, бреешься, надеваешь пристойную одежду — и все для чего? Чтобы весь день корпеть в жалкой конторе или жариться на заводе, а вечером возвратиться в свою нумерованную клетку, проглотить содержимое консервной банки и либо отправиться в кино — смотреть фильм о производстве булавок, либо слушать по радио наставления правительственного чинуши, как правильно заполнить форму номер девять тысяч тридцать восемь. Раз в году тебе и твоей жене с лицом серым, как мясная запеканка, и всем вашим отпрыскам, вакцинированным от любой болезни, кроме тупости и скуки, будет предоставляться путевка в загородный лагерь, где вы будете жить бок о бок с пятью тысячами других клерков и механиков, их женами и детьми, заниматься физическими упражнениями, есть рисовый пудинг, играть в массовые игры и выслушивать беседы про тропические болезни и про аэропланные двигатели. А я буду радоваться, что уже умер.

— Да, я вижу, что вы в хорошей форме, — сказал Алан. — Вы ничего не смыслите в том, о чем толкуете, но у вас это вполне лихо получается.

Дядя Родней ухмыльнулся.

— Признаться по правде, я очень рад тебя видеть, мой мальчик. Давно ни с кем не доводилось беседовать, и твое появление подействовало благотворно. Ты побудешь или опять исчезнешь?

— Да нет. Я пока не знаю, чем заняться. Рано еще принимать решение. Но вот ответьте мне, если, по-вашему, все, ради чего стоило жить, погублено и больше не существует, за что же тогда мы с ребятами воевали?

— Нет-нет, мой друг. — Дядя Родней покачал большой белой головой. — Напрасно ты ловишь меня на слове. Вы воевали, чтобы не отдать нас всех в лапы гестапо и на милость прихвостней Гитлера, чтобы не допустить сюда это дьявольское германское безумие. Необходимая мера. Скинуть годков тридцать, я бы и сам пошел воевать. Ирония в том, — продолжал он, оживляясь в предвкушении остроумного рассуждения, — что эти наци, не будь они так жадны и настырны, не лезь они на рожон и не действуй другим на нервы, наверно, получили бы все, что хотели, без единой бомбежки. Массовое производство и массовые сборища! Обращения руководства к народу по радио! Хорошенькие домики для послушных людишек! Здоровье через Радость! Поездки в Италию или к норвежским фьордам всего за восемь фунтов! Ведь они именно это и предлагали и именно этого жаждут толпы во всем мире.

— Вот демон! — покачал головой Алан. — Прошу прощения. Вы, надеюсь, меня поняли.

— Мне это только льстит, — удовлетворенно усмехнулся дядя Родней. — Но, как я уже сказал, мир, достойный того, чтобы в нем жить, кончился, и его уже не вернешь. Мне роптать не след, я свое успел получить. А вот тебе, мой мальчик, досталось только бросить на него последний взгляд. Вот почему мне и жаль тебя. Давай еще послушаем музыку. Как тебе виолончельный концерт Элгара?

Он грузно поднялся из кресла.

Алан смотрел на дядю Роднея со смешанным чувством нежности и досады.

— Вы просто говорящий динозавр.

— Не дерзи, мой друг. Заведи-ка вот ручку.

И Алан принялся накручивать пружину, чтобы хватило на весь элгаровский концерт, а сам смотрел, как дядя достает из ящика пластинку, и примечал, что у него теперь все — и щеки, и подбородок, и просторная куртка, и диагоналевые брюки — обвисло дряблыми складками, а угол комнаты за его сутулой спиной занимали белые книжные полки, заставленные пестрыми мемуарами и желтыми французскими романами начала века, и еще там висел маленький натюрморт Уильяма Николсона и полотно Сиккерта дьеппского периода. Когда он уже почти до отказа докрутил граммофонную ручку, ему на минуту представилось, будто и вся эта сцена — тоже картина, написанная явно где-нибудь в девятьсот третьем, примерно, году, первоначально выставленная в галерее Новой Английской живописи, а теперь, вернее всего, висящая в Тейт-гэллери.

Когда он уже почти до отказа докрутил граммофонную ручку, ему на минуту представилось, будто и вся эта сцена — тоже картина, написанная явно где-нибудь в девятьсот третьем, примерно, году, первоначально выставленная в галерее Новой Английской живописи, а теперь, вернее всего, висящая в Тейт-гэллери.

— Я уже поместил вас в Тейт, дядя. Только пластиночный ящик выпадает из стиля.

Дядя Родней то ли не расслышал, то ли не счел нужным обращать внимание на слова Алана.

— Ты, кстати сказать, остерегись здешних женщин. Если не будешь осторожен, они тебя быстро женят на какой-нибудь добропорядочной местной девахе с руками и ногами дюжего фермера. Я на днях слышал разговоры на эту тему. Теперь, поди, у них уж и список составлен. Я тебя предостерег.

— Я уже говорил маме, — шутливым тоном заметил Алан, — что в этом доме меня все против всех предостерегают. С чего бы это?

— Распад, мой мальчик. Полный распад, — с широким жестом провозгласил дядя Родней, а потом обернулся и пристально взглянул на Алана. — Обо мне тебе тоже говорили?

— Да нет. Только, что увлекаетесь граммофоном. Может, запустим его?

— Конечно. Но должен сказать, что для юноши, вернувшегося с войны, ты, на мой взгляд, слишком серьезен. Нет-нет, ни слова больше. Элгар, Виолончельный концерт.

Зазвучала музыка, но не прервала мыслей Алана, а мысли были совершенно не к месту и не ко времени. Он ведь вернулся наконец домой, не так ли? Сбылось то, о чем мечталось. Или нет? Щедрый, густой поток элгаровской музыки лился и лился, но не мог затопить кое-каких вопросов и сомнений. Волны старого вина, и сожалений, и тоски по утраченному дому, пенясь, накатывали на берег; но там были мины и их предательские проволочные усы…

3

Герберт Кенфорд, тот, что был в сером костюме (и так в нем и остался), разговаривал с матерью в кухне на родной ферме «Четыре вяза». Дело было на следующее утро после его приезда. У матери, конечно, как всегда, дел — выше головы, но и за хозяйственными хлопотами, наклоняясь над огромной старой плитой, она может говорить и слушать, поэтому она попросила Герберта остаться с ней после завтрака. Герберт у нее младшенький и любимчик.

— Вот бы мне тоже повидать заморские края, — мечтательно сказала она. — Ваш отец всегда был тяжел на подъем, а мне так страсть хотелось поездить. — И это была правда. В ее дородной груди до сих пор жила непоседливая, любознательная душа ребенка, жаждущая впечатлений, тоскующая о путешествиях, о дальних землях и морях. — Некоторые письма, Герберт, те кусочки, где ты немножко описывал, что видел, были чудо как хороши, я их по сто раз перечитывала.

— Жаль, что коротко выходило, — сказал Герберт; мать он очень любил. — Но там особенно не распишешься, да и нельзя подробности, не разрешается.

Мать кивнула понимающе, а потом проговорила с улыбкой:

— Зато теперь ты сможешь мне сам обо всем рассказать.

— Мне бы надо заняться каким-нибудь делом на ферме, — сказал Герберт, такой серьезный и ответственный мальчик, не забыл, что такое фермерский труд.

— Да ты только-только приехал! Вовсе незачем тебе сразу браться за работу. У нас все под приглядом, все в порядке. Отец с Артуром только вот нынче уехали в Лэмбери, но это — по особому делу.

— Что же это за особое дело?

Мать посмотрела на него весело и в то же время таинственно. Он с детства помнил этот ее взгляд. Годы тут ничего не изменили. Пусть Европа лежит в руинах и пожарищах и пол-Азии тлеет огнем, но этот взгляд, этот голос, восходящий к давним сочельникам и дням рождений, какой был, таким и остался.

— Узнаешь вечером — за ужином.

Назад Дальше