Тоже белокурая и тоже розовая, она, очевидно, напоминала матери Лили; и мать безотчетно вымещала на ней старую обиду.
Мать с гордостью рассказывала мне о годах, проведенных ею в монастырской школе Уазо, и о настоятельнице, которая ценила и выделяла ее и тем успокаивала ее раненое самолюбие. Мама хранила фотографию своего класса: шесть девушек и две монахини в монастырском саду. Четыре ученицы-пансионерки одеты в черное. Две, приходящие, в белом — мать и ее подружка. Все шесть девушек в закрытых блузах с высоким воротом, длинных юбках, строго, гладко причесаны. Глаза ничего не выражают. Мать так и вошла в жизнь; стянутая тесным корсетом провинциальных добродетелей и монастырской морали.
В двадцать лет она потерпела новое разочарование: молодой человек, в которого она влюбилась, предпочел ее двоюродную сестру, мою тетю Жермену. Эти неудачи навсегда сделали мать мнительной и обидчивой.
Выйдя замуж, она расцвела. Она любила мужа и восхищалась им. Первые десять лет брака принесли ей глубокое и полное удовлетворение. Отец обожал женщин, у него было много связей, но, подражая Марселю Прево, которого он охотно читал, он относился к молодой жене с ничуть не меньшим жаром, чем к любовнице, а лицо матери в те годы, с легким пушком над верхней губой, говорило о пылкой, чувственной натуре. Их взаимная привязанность бросалась в глаза: он то и дело гладил руки жены, ласкал ее, говорил нежные пошлости. Помню, как маленькой девочкой лет шести — семи я увидела мать однажды утром в коридоре. Она стояла босиком на красном ковре в длинной белой рубашке, пышные волосы падали ей на плечи, и меня поразило сияние ее улыбки, таинственным образом связанной со спальней, из которой мать только что вышла. В этом прелестном видении я с трудом узнала степенную даму, какой привыкла видеть свою мать.
Ничто не может вытравить из нашей памяти впечатления детства. Счастье матери не было безоблачным. Уже во время свадебного путешествия дал о себе знать отцовский эгоизм. Матери хотелось посмотреть итальянские озера, но остановились они в Ницце, где открывались бега. Об этом первом столкновении она часто вспоминала без досады, но с грустью. Она любила новые места. «Я всегда хотела стать путешественницей», — говорила мать. Самые светлые воспоминания ее молодости связаны с экскурсиями, которые устраивал дедушка, — по Вогезам и Люксембургу, пешком или на велосипедах. Ей пришлось от многого отказаться, поскольку отец обычно брал верх. Она перестала встречаться со своими подругами, потому что отец любил светские салоны и кулисы театров. Мать охотно сопровождала его, она тоже полюбила светские развлечения. Однако красота не защищала ее от злословия, она была застенчивой и провинциальной. И в этой истинно парижской среде ее неловкость вызывала улыбки. Среди женщин, с которыми мать встречалась теперь в гостиных, были прежние любовницы отца: я представляю себе, как ехидно они перешептывались за ее спиной. В письменном столе отца хранилась фотография его последней возлюбленной, красивой светской дамы, которая иногда приходила к нам в гости вместе с мужем. Лет тридцать спустя отец с усмешкой сказал маме: «Это ты уничтожила ее фотографию». Мать отрицала, но он ей не поверил. Так или иначе, уже во время медового месяца мать страдала — и любви ее и гордости не раз наносились удары. Она была цельной, страстной натурой, и раны ее заживали медленно.
Вдобавок ко всему дед обанкротился. Мать остро переживала бесчестье семьи и порвала все давние связи с Верденом. Отец так и не получил обещанного приданого, но ни словом не попрекнул мать, и она, потрясенная этим, всю жизнь чувствовала себя перед ним виноватой.
И все же брак в общем оказался удачным, у нее были две нежно любившие ее дочери, в доме царило относительное благополучие, и до конца первой мировой войны мама не жаловалась на судьбу. Она была ласкова, весела, и улыбка ее казалась мне пленительной.
Когда дела отца пошатнулись и мы узнали материальные затруднения, мать решила обходиться без прислуги. К сожалению, домашние заботы тяготили ее, мать добровольно взяла их на себя, но гордость ее страдала. Она забывала о себе ради отца, ради нас, однако кто может сказать: я жертвую собой, — не ощущая при этом горечи. Мать искренне верила в величие самопожертвования, и в то же время ее властная натура восставала против ненавистных ей оков, Это противоречие раздирало ее, она то и дело бунтовала против обязанностей и лишений, которые сама, по доброй воле, взвалила на себя.
Жаль, что предрассудки помешали ей в ту пору прийти к решению, к которому она пришла двадцать лет спустя, поступив на работу. Толковая, исполнительная, наделенная прекрасной памятью, она вполне могла бы стать секретарем или библиотекарем; это избавило бы ее от некоторой приниженности, усилив в ней чувство собственного достоинства. Она обзавелась бы знакомыми и смогла бы избежать зависимости, которую принимала как должное, хотя зависимость эта ей претила. И уж конечно, тогда ей легче было бы переносить пренебрежение мужа.
Я не обвиняю отца: привычка часто убивает в мужчине желание. Мать утратила молодую свежесть, а он — прежний пыл. Чтобы расшевелить себя, он стал прибегать к услугам девиц из заведений вроде «Версаль» или «Сфинкс». В юности я не раз видела, как отец возвращался домой в восемь утра, распространяя запах перегара и смущенно бормоча что-то про бридж и покер. Мать встречала его спокойно, может быть, она даже верила ему, издавна приучив себя избегать неприятных истин. Но с его равнодушием она не могла примириться. История моей матери навсегда осталась для меня красноречивым доказательством противоестественности буржуазного брака. Обручальное кольцо дало ей право познать супружеские радости, ее чувственность стала требовательной. Но в тридцать пять лет, в расцвете сил, мать лишилась возможности удовлетворять ее. Она продолжала спать рядом с мужчиной, которого любила и который желал ее теперь очень редко. Она надеялась, ждала, терзалась — и все напрасно. Полное отчуждение меньше оскорбило бы ее гордость, чем это безрадостное ложе. Не удивительно, что мать изменилась. Теперь случалось все — пощечины, крики, сцены не только при домашних, но и на людях. «У Франсуазы несносный характер», — твердил отец. Она и сама не отрицала, что вспыльчива. Но больше всего ее огорчало, когда о ней говорили: «Франсуаза вечно недовольна» — или: «У Франсуазы настоящая неврастения».
В молодости она любила наряды. Она сияла, когда ее принимали за мою старшую сестру. У отца был родственник, игравший на виолончели, мама аккомпанировала ему на рояле. Он почтительно ухаживал за ней, и, когда он женился, мама возненавидела его жену. Ее интимная и светская жизнь почти прекратились, и мать перестала заниматься собой, кроме особо торжественных случаев, когда «одеваться» было обязательно. Помню, однажды мы с сестрой возвращались после каникул, мама встречала нас на вокзале, напудренная, в красивой бархатной шляпе с вуалеткой. Сестра восторженно воскликнула: «У тебя вид шикарной дамы!». Мать улыбнулась, хотя уже давно оставила всякие притязания на элегантность. Презрение к плоти, которое ей внушали в монастыре и которое она старалась привить нам, теперь оборачивалось неряшливостью. И тем не менее ей по-прежнему хотелось нравиться — еще одно ее противоречие. Комплименты тешили ее тщеславие, она кокетливо откликалась на них. Она очень гордилась, когда один из друзей отца посвятил ей свою книгу (изданную, между прочим, на деньги автора «Посвящается Франсуазе де Бовуар, чья жизнь вызывает во мне чувство поклонения». Двусмысленная похвала: мать внушала поклонение самоотречением, которое лишало ее поклонников.
Отторгнутая от плотских радостей и светских утех, с головой ушедшая в хлопоты по дому, которые казались ей нудными и унизительными, самолюбивая и упрямая женщина все-таки не прониклась смирением.