Мишкин. Ну дела! Нет уж, я лучше десятку одолжу до понедельника у кого нибудь. Не люблю очереди. Не буду стоять.
Марина Васильевна. Пойдем со мной. Тебе дадут без очереди. Ты у нас человек уважаемый.
Мишкин. Нет, нет. Не пойду. Неудобно и не хочу. Равенство так равенство. Очередь для всех. Одалживаться! Лучше мне десятку до понедельника вы одолжите. Одалживаться можно лишь денежно. Сами говорили. Помните?
Марина Васильевна. Как хочешь, Евгений. Когда ты перестанешь выпендриваться и начнешь нормально жить? Дам я тебе десятку. Одалживайся у меня. Как с тобой Галя управляется?! Все равно сейчас помощи нахлебаешься.
Мишкин пошел к себе в кабинет.
– Сейчас, Нина. Помою руки и пойдем.
– Пойдем к Володе, выпьем у него мои богатства.
– Давай. У меня десятка есть. Частично она мне для дома нужна, а частично можем купить какую нибудь заедку.
В дверь постучали.
– Евгений Львович, можно к вам?
– Конечно, Валентина Степановна, всегда. Что случилось? Это доктор, анестезиолог, помогает нам иногда. А Валентина Степановна наш вождь, заведующий райздравом.
– Ваш вождь! Но, как всегда, мне ваша помощь и совет нужны.
– Всегда готов. Заболели?
– Не я. У дочери живот болит. Я привезла ее. – Открыла дверь. – Катюша, зайди. – Вошла девочка лет пятнадцати. – Расскажи Евгению Львовичу, что болит у тебя. Днем вчера заболело у нее. Ну, рассказывай. Ночь, правда, спала хорошо. Но сегодня болит по прежнему.
– Пусть она сначала сама расскажет.
– Конечно. Ну что же ты, Катя.
Девочка стала рассказывать, когда она заболела, где болит, что она чувствует при этом, как развиваются ее ощущения. Мать иногда вступала с уточнениями.
Потом девочка легла на диван, и Мишкин стал ее осматривать, ощупывать, задавать еще вопросы…
– Что вам сказать, Валентина Степановна. Живот мягкий, болезненность умеренная. Аппендицит есть, но чтоб считать его горящим… Сомнительно. А кровь вы ей сделали?
– Лейкоцитоз восемь тысяч.
– Ну вот и аппендицит такой. Аппендицит есть, конечно. Но с ходу делать не стоит. Не гнойный. Тут деструкции нет. Давайте посмотрим до завтра. Положим ее в отделение. А если что – меня вызовут. К тому же сразу после субботника не стоит. Руки наши… Без особой нужды, без экстренности, лучше не лезть в живот.
– Ну хорошо, Евгений Львович. Договорились. Я ее укладываю, а потом мы созвонимся, решим, что и как.
– Договорились. Вы на машине, Валентина Степановна?
– Я ее отпустила.
– Тогда разрешите, мы вас подвезем. У коллеги машина своя.
– Спасибо, спасибо. Сейчас Катю отдам и вернусь.
– Ну вот и опять договорились. Вышла.
– Ну вот и заканчивается, Нина, день свободного труда. Сейчас поедем.
– Лев Павлович, нельзя так с ходу оперировать. Ведь это же аппендицит. Вы должны понимать, что срочность при этом заболевании чисто легендарная. На самом деле такой срочности нет. Несколько часов, конечно, может обождать, и до утра вполне. Перитонита ведь не было.
– У нее боли сильные были, Евгений Львович.
– В крайнем случае мне бы позвонили. Если заведующий райздравом привозит свою дочку, а я говорю, что пока ничего нет, надо ждать до утра, то просто обычная деликатность требует, чтобы без меня вы не оперировали. Я же был дома. Говорил с вами по телефону. Нехорошо. Да и аппендицит не гнойный оказался. Я же прав был.
– Были сильные боли, и я не считал себя вправе, понимаете… Конечно, Евгений Львович, если вы считаете, что я поступил неправильно, – можете меня наказывать. Я готов.
– Да за что наказывать! Сделали вы все как надо. Диагностика и тактика – не дважды два. Но я говорю о деликатности. Какого черта вы меня ставите в дурацкое положение, в дерьмо запихиваете!
– Бейте, Евгений Львович, вот шея.
– Да, Лев Павлович, признать себя виноватым, истинно и искренне признать виноватым труднее, чем подставить другую щеку. Я не хочу вас бить, я хочу, чтобы вы думали о других во всех подобных ситуациях. И меня бы не подводили, и себя…
– А обо мне когда нибудь думали?! Я не про вас лично, Евгений Львович. Вот я знаю, меня ругают все, и сейчас думают, что я хотел хорошо выглядеть перед начальством, что спас дочь начальства, понимаете. Ну и правильно, ну и считайте. Впереди вас идут много русских бар. Вам-то уж столетия как хорошо. А впереди меня тысячи русских мужиков, тысячи поколений работяг. И всей тысяче русских мужиков, моим предкам, самим приходилось работать, понимаете.
– Ты не поднимай все на принципиальную высоту. Мы оба хирурги. И нечего считать, сколько русских мужиков было перед нами. Кстати, Лев Павлович, не тысячами русских мужиков, а всего сорока русскими предками, сорока поколениями вы можете похвалиться. В лучшем случае за тысячу лет. Так что не занимайтесь демагогией, а ведите себя интеллигентно, как и подобает русскому врачу, если уж на то пошло, вышедшему из любой среды, из любой сферы России.
– Вам ведь легко это говорить, Евгений Львович. А мне ведь все своим горбом пришлось пробивать. И выучиться и выжить, Евгений Львович. Когда я родился, в деревне жрать было нечего, понимаете. Сами знаете, какой голод был в начале тридцатых годов. А тут отец ушел в армию, да так и не вернулся. Получил паспорт, остался где-то работать, написал, что вызовет, деньги пришлет, да так и пропал. Хорошо, я один у матери был. А он уже с паспортом был – чего ему возвращаться. Мы с матерью опухли от голода. И никто не помогал нам. Деликатности не учили, – колосок подобрал на земле – выжил. Потом война. В оккупации был. А сколько мне стоила эта оккупация потом, в институте, Евгений Львович, знаете! И вспомнить страшно. Потом мать снова вышла замуж, за вернувшегося с фронта. Стал тот председателем колхоза. Мать еще одного родила, понимаете ли. А после войны, как забрали у нас все зерно, опять жрать нечего было. А отчим подсчитал и решил раздать из семенного фонда, чтоб не сдохли. И посеяли, Евгений Львович, и выжили. А отчиму и за саботаж, и за укрытие зерна, и за разбазаривание семенного фонда, и за все сразу как впаяли. И загремел мужик в тюрягу. И никакой деликатности, Евгений Львович. Опять сам. Тут я школу кончил, и меня в армию. Слава Богу, папанин пример был, научил меня старик, уж не знаю, жив он, нет, но за науку спасибо. Остался в городе и поступил в институт. В медицинском в нашем городе конкурса не было – попал. И опять никто не помогал. А стипендию получал двести двадцать, двадцать два, значит, по-сегодняшнему. И без вашей деликатности в иные дни лежал в общаге на кровати, чтоб сил не тратить, Евгений Львович, жрать нечего было. После третьего курса стал фельдшером на "скорой" работать. Легче стало, так и то чуть в тюрьму не угодил. На нашей станции пьяный залез в машину и стал гудеть. Шофер подошел, а пьяный ему палкой предплечье сломал. Мы с нашим доктором вышли, вытащили пьяного, вломили ему малость, так нас под суд. Кто-нибудь помог?! Сначала шесть лет дали, и оккупацию припомнили. Потом пересуд был, исправительно-трудовые дали. Оставили на работе и в институте. Парень инвалидом стал. Так ведь хулиган, понимаете. А если не мы за себя – кто за нас, Евгений Львович? Нам нечего терять. И без всякой вашей деликатности говорят: "Зачем били? Вытащили, связали, а бить до инвалидности нельзя". Это деликатно? Как будто когда они или вы бьете – считаете, сколько ударить можно, а сколько нельзя, понимаете.
– И правильно сказали. Что ж звереть-то так. До инвалидности бить. Можно бить до первой крови, так сказать, а можно бить до последней капли крови, с озверением, так сказать.
– Вот именно, Евгений Львович, что озверели. Здоровый малый, сильный, да еще руку сломал нашему шоферу, с нами дрался. Ну пару раз лишнего поэтому дали. Да ему инвалидность, наверное, через полгода сняли, после суда. А у меня на всю жизнь клеймо. Правда, судимость сняли, вы и не знаете поэтому. Ну, может, и лишнего дали парню. Но ведь и у нас характер свой есть. Вы уж простите, Евгений Львович, за неделикатность, но вы можете себе позволить быть бесхарактерным, мягким, не ругаться, повернуться и гордо сделать за другого его работу, понимаете. А нам, Евгений Львович, выжить надо.
– А вы считаете, что, если не ругаешь и не бьешь, значит, бесхарактерный? А по моему, для мягкости нужно больше характера, чем для удара. Ударить – это же так легко. Ни мысли, ни гордости, ни характера. Весь характер в мыслях о престиже – и больше ничего, пустота.
– Так что, как говорится, извиняемся, барин, но нам институт кончать надо, денежки зарабатывать и кормить себя, а то и мать, и жену, и детей. Вся жизнь впереди. И кончил все таки, барин, институт. В район, в деревню работать уехал, уже с женой, вместе учились. Сын родился. Работаем. И тут мне предлагают в районе путевку в ординатуру на два года в Москву. Я поехал, а в деревне, где сын с женой, – опять жрать нечего. Еще у колхозников будет, а доктор – хоть подыхай. Получала она семьсот двадцать, ну полторы ставки набегало, около ста, по нынешнему, имела. Проживи ка, Евгений Львович!
– Да что вы мне это говорите, Лев Павлович? Я-то что, не так жил? И тоже в районе, а не в городе.
– Да за вас ваши предки отъелись. А мне ловчить надо было. Сын годовалый. В магазинах мало чего было, а на рынке деньги большие нужны. На деликатность много не купишь, Евгений Львович. Из Москвы каждый месяц домой на три дня ездил. Чемодан целый с продуктами вез. Хорошо хоть, начальство по деликатности, мной выпрошенной, не обращало внимания, что я по понедельникам иногда на работу не выходил. Знали, что в деревню уезжал к своим. Не успевал я к понедельнику иногда.
Вот и ловчил. И до сего дня ловчу. Зато квартира теперь есть и силы сохранил. Я с дежурствами до двух ставок набираю – силы пригодились. Жена две имеет. Вот и получается на нас пятерых, с детьми и тещей, около пятисот рэ. Тоже не густо. Да я, как вы, на такси себе не позволяю. Еще и накоплю. Все сам, Евгений Львович. И ловчить самому приходится. У нас с вами разные деликатности. Вы из другого мира, вам ловчить не приходилось. И не голодали… Ну не возражайте, не надо, голодали вместе со всей страной, когда всем плохо было. Я это знаю, много раз слыхал. Вам легче, Евгений Львович, о добре говорить. Вы же сами, Евгений Львович, говорили, что добро проповедуют только сытые. Вот наемся, детей накормлю и стану добрым. Уж и забыл, кто у вас в проповедниках добра числился.
– Могу напомнить, – усмехнулся Евгений Львович, хотя полагал, что Агейкину это не нужно было. Ему важно было высказаться. Но и Мишкину этого хотелось. – Могу напомнить: Будда, Ганди, Толстой, Швейцер… Еще могу назвать. Простите меня, Лев Павлович, Бог с ними, не будем выяснять, от каких истоков идут проповедники. Скорее, по-моему, поведение, реакции человека идут не от внешних обстоятельств, а от внутренних. Это как озноб – жара, все потом обливаются, а у кого в крови лихорадка – мается холодом, сто одеял натягивает. Озноб – дело внутреннее, не внешнее. Может, я и не прав, даю слово – подумаю, но и вы подумайте. Что ж, я в другом мире рос, я врач в четвертом поколении, но уверяю вас – в каждой среде свои горести, свои беды. И не надо мериться этим. Разве горести измеришь? Моя горечь для меня всегда самая горькая. Помните только, Лев Павлович, что порядочный человек чаще бывает счастливым. Его меньше точит, меньше грызет изнутри. А непорядочный даже не лжет, только как не лгут часы без стрелок. В общем, хорошо, Лев Павлович, что мы выговорились, простите меня за мою настырность, но нам легче после этого быть обоюдно деликатными. Для деликатности любовь нужна. Для любви – понимание. А без любви по настоящему жить никто не может. Даже Господь Бог, говорят, людей создал, так как в любви нуждался. И нам с вами не хватает. Да. Время каяться – время щеки подставлять.
– Что, что?
– Это я уж так. Сам себе. Зря только мы этот разговор затеяли перед операцией. Но у нас, пожалуй, все времена перед операцией.
Мишкин начал переодеваться. И Агейкин пошел переодеваться.
Пошел с видом победителя.
ЗАПИСЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ
Мишкин положил руки на стол, полусогнув кисти. Костяшки пальцев у него побелели. Часто пишут, что кто-то отчего-то так сжал руки, что костяшки пальцев побелели, а белеют они, когда натягивается кожа на пальцах. Достаточно их полусогнуть – пальцы. Онисов сидел напротив и ворчал:
– Я Агейкину твоему сказал, что этот аппендицит можно и не оперировать. Не каждый же аппендицит надо оперировать. А он расшумелся, обиделся. Я ж его ни в чем не обвинял. Чего он обиделся?! Расшумелся, стал доказывать необходимость операции. Я ж не спорил. Я ж понимаю, что можно соперировать, если боли сильные. Иногда и не поймешь больного. Но после операции, если отросток не гнойный, мы понимаем, что можно было и не оперировать. Обиделся. Чем человек ограниченнее, тем более обидчив.
– Ладно тебе ворчать. Ты, наверное, не просто сказал, а что нибудь вроде: "дурак – нечего было оперировать" – после того, как он тебе сказал, какое было тяжелое дежурство и сколько пришлось работать ночью. Я ж тебя знаю. – Засмеялся.
– Ну, ты уникум! А что особенного! Нечего жаловаться на тяжелое дежурство. Сам себе создал тяжесть. Лишнюю. "И аппендицит, – говорит, – технически сложный был". Сказал бы сам, что зря делал его. Нет, на всякий случай стал оправдываться.
– А ты то. Ты ведь тоже всегда оправдываешься. А то и вину на другого норовишь свалить. Ты же тоже с ним дежурил. Ты где был? Все на него переложил, а еще и ворчишь. Ты же мне сам зачитывал из какой-то книги, помнишь, что в основе самых различных бед людских и особенно бед человеческих взаимоотношений лежит это неистребимое желание оправдаться и свалить вину на другого. Как Адам на Еву, а Ева на змия – первородный грех. Теоретически ты все понимаешь, а практически – на него все сваливаешь.
– Нет, ты уникум. Я ж не про то тебе говорил. Я говорил, что все вокруг надо на себя опрокидывать. Например, я молодой и здоровый, но когда я вижу лысину своего друга детства – это я, когда я вижу седину своего друга детства – это я.
– Хорошо же ты хочешь устроиться. Все на себя. Это, малый, ты уникум. Душевный комфорт себе создаешь, – усмехнулся Мишкин.
Телефонный звонок.
– Евгений Львович, вас.
– Я слушаю.
– Евгений Львович? Здравствуйте. Это Нина, Жень.
– Да, я вас слушаю.
– Тебе неудобно, Женя, сейчас?
– Да, у нас конференция.
– Ну ладно. Я потом. А сейчас минутку только. Мог бы ты посмотреть и, если надо, соперировать одну мою знакомую с холециститом, с камнями.
– Пожалуйста.
– Завтра она придет к тебе в больницу.
– Хорошо.
– Около десяти утра. Да?
– Хорошо.
– Спасибо, Женя. А я еще раз позвоню. Хорошо? До свидания.
– Хорошо, до свидания. Вошел Агейкин:
– Когда же мы, Евгений Львович, станем соблюдать расписание операций, понимаете! Опять сегодня все поломали. Опять не так, как было написано вчера.
– Да, это верно, Лев Павлович. Это я виноват. Да и вы. Вы по дежурству положили больного с грыжей. Четверг же. Если мы его сегодня не прооперируем, то получится четыре дня до операции. Только в понедельник. Предоперационный койко-день для грыжи слишком большой будет. Решил ограничиться одной койко-ночью – назначил на операцию. Может, и не надо было с ходу. Но, с другой стороны, знаешь, сейчас считается, что чем больше больной до операции лежит в отделении, тем больше у него шансов набраться не поддающегося антибиотикам так называемого госпитального стафилококка, то есть больше шансов для осложнения. А вообще-то нехорошо, конечно.
– Конечно, нехорошо. Сестры обижаются. Никогда, говорят, не знаем, как изменится операционное расписание.
В ординаторскую постепенно набрались все хирурги отделения и уже пришедшие дежуранты.
Мишкин. Конечно, должен быть порядок в операционной, сестра должна знать, что будет завтра. Иначе она перестанет верить в будущее. – Мишкин одиноко засмеялся. – Если нет устойчивости, тогда все можно в операционной. Но мы, но человек оказывается между двух инструкций: койко-день и расписание. Да, я помню, какой был скандал в клинике, когда я нарушил расписание. Меня чуть не выгнали. Я тогда болел еще. Заболел тогда. – Мишкин задумался. Онисов опять высказался насчет "уникума". – Ну ладно. Все собрались. Давайте начинать. Кто докладывает? Агейкин? Начинай. Чего молчишь?
– Скромный очень.
– Скромность – это часто показатель надежд на будущее. Так сказать, ну что я сейчас, что я сделал – вот вы посмотрите, что я буду делать. Вы еще узнаете, что меня ждет, что от меня ждать. Так ведь? Вот ты уже профорг. А что будет дальше? – Мишкин опять странно засмеялся. Он все время в своем смехе уходил куда-то в прошлое. Может быть, вспоминал свою работу в прошлом. Да уж что там смешного. – А патанатом где? Без него мы не можем начинать. Позвоните ка ему. Скажите, что мы ждем.
Сидящий рядом с телефоном Илющенко стал набирать номер, но в это время пришел патанатом.
– Ну, вот и наш контроль пришел. А это символично – только сейчас понял. Он и председатель народного контроля в больнице и начальник патанатомической службы, контролирующей нашу работу. Правильно, всякий контроль надо объединять, контроль надо централизовать. – И опять засмеялся.
По видимому, это Онисов, а вернее, Агейкин вернул его во времена своей бывшей работы в клинике, когда он совершал преступления, ломая операционное расписание, распуская собственное суеверие, когда он мучился своими болезнями, когда он прощался со своей хирургической карьерой. Мишкин, по видимому, думал об этом, и с воспоминаниями этими и был, наверное, связан его смех.
Впрочем, ни Онисов, ни Агейкин, никто не натолкнул его на эти воспоминания. Так было всегда, когда предстоял разбор смертного случая. Мишкин начинал думать, что он сделал и чего не сделал, что он сделал лишнее, и невольно от вчерашнего дня он уходил к позавчерашнему и дальше, дальше. Так было всегда, и все уже к этому привыкли. В таких случаях он начинал изрекать истины, кидался афоризмами, от прошлого он уходил в будущее, морализировал, чем вообще грешил. Отсюда и его только что брякнутая мысль о зависимости скромности от надежд на будущее. Вот и сейчас он, очевидно, впал в свой, так сказать, клинико анатомический транс.
– Докладывайте, Лев Павлович.