Сколько он ни кричал "отстань", "прекрати", "отвяжись", волны ее словоблудия накатывали на него и постепенно размывали его непоколебимую уверенность. Пойди-ка ты справься с женщиной. Женя забыл: что позволено женщинам, нам и думать "не моги". Они могут все разрушать, ломать, рисковать, терять с несокрушимой верою в свою могучую созидательную силу. Все-таки они рожают детей. А это, по-видимому, главное в этом мире. Но так Мишкин думал много позже этих дней, вспоминая их. Пришла Люда. Нина тут же выкатилась в другую комнату.
– Евгений Львович, ничего не скажете мне, а?
– Люда, прекрати. Этого нельзя делать. Я тебя прошу, давай поедем ко мне в больницу, поговорим с гинекологами.
– Так они мать требуют.
– Я попрошу их. А может, мне или тете Нине поговорить с твоими родителями?
– Нет, нет. Ну что ж, спасибо за слова хотя бы и беседы. До свиданья, Евгений Львович.
Люда вышла из квартиры. Из-за двери раздалось: "Женя!" Он схватился за голову и побежал на лестницу.
– Люда! Вернись. И уже в квартире:
– Нина! Поставь воду с твоими инструментами. Я сейчас приду.
Дома он поел, переоделся и вернулся. Гале он ничего не сказал. "Хорошо, что она на работе сейчас".
* * *
И со сроком Нина его обманула. Срок оказался еще больше, чем он предполагал.
Люда лежала бледная, покрытая холодным потом. Ни разу не пикнула! Она все стерпела. Мишкин никак не мог понять, откуда у этой девочки хватило сил терпеть адову боль. Она молчала, когда он проткнул стенку и инструмент попал в живот. Если б она хоть вздрогнула, он бы обратил внимание и остановился. Она молчала и когда он потянул за кишку. Он заметил лишь тогда, когда разорванная кишка оказалась у него в руках.
Пульс слабый. Кровь хлещет, наверняка и в брюшную полость тоже.
– Нина! Звони немедленно ноль три. Вызови машину. Скажи, массивное кровотечение.
– Ты сошел с ума!
– Звони, тебе говорят! Людочка! Поедем в больницу. Надо делать операцию. Я тебе порвал кишку.
– Расскажут, Евгений Львович. Не могу.
– Люда! Все! Повезу к себе. Маме что-нибудь навру.
– "Скорая" выехала.
Подошел к телефону, набрал номер.
– Алло. Добрый вечер. Наталья Максимовна? Я тебя очень прошу приехать сейчас в больницу…
– Алло. Галя, я еду в больницу, задержусь там… Да. Тяжелый больной. Потом расскажу. До свидания.
В операционной сразу наладили переливание крови. Стало легче – давление поднялось, пульс стал лучше.
– Евгений Львович, вы сами будете?
– Не могу. Я помогу тебе.
– Но вы…
– Не могу. Не мучь меня. Помогать буду.
– А что вы написали в истории болезни?
– Все как было.
– Вы сошли с ума! Это ж тюрьма.
– Была бы жива.
– Может, после операции переделаем историю?
– Будет видно. Но ведь, может быть, придется матку убирать. Как это объяснить?
– Но так же нельзя написать.
– Ты как думаешь! Я хочу в тюрьму, что ли?!
– Ну ладно. Давайте начинать. Потом подумаем. Господи!
– Начинай же! Скорей! Что треплешься!
Пришлось удалить кусок кишки в десять сантиметров, матку удалось зашить.
Все!
Господи, сможет ли рожать?
Мишкин сидел около ее постели. В ногах стояла капельница. Кровь капала медленно, в одном ритме, и ему казалось, что этот ритм самый спокойный в мире, самый хороший, самый спасительный…
К пяти утра давление стало нормальным, и Мишкин пошел к себе в кабинет, где сидели Нина и Людина мама.
– Что там, Евгений Львович, что у нее?
– У нее нагноение кишки, флегмона кишки – маленький кусочек кишки отрезали. Может, обойдется все.
– Что ж такое, и не жаловалась никогда. Хотя плохая лицом была последнее время. Не опасно, Евгений Львович? Жива будет?
– Посмотрим. Всякая операция опасна. Хотите, пойдем к ней. А вы идите домой.
Следующую ночь он тоже провел около Люды, но это уже напрасно, из перестраховки: Люде стало лучше.
На четвертый день вроде бы и сомнения отпали.
Люда стала поправляться, но он все еще оставался в отделении и дома с тех пор еще ни разу но был.
Историю болезни Мишкин не исправлял. Она так и осталась с полной правдой, которую необходимо было скрыть от матери.
Мишкин все рассказал Марине Васильевне.
– Боже мой! Откуда ты на мою голову! Не то, так другое. Нельзя же мне так мучиться только для того, чтобы у меня была хорошая хирургия. Ведь ты же знаешь… – Сама же себя перебила: – О чем это я! Надо же что-то делать. А как девочка? Ничего?
– Прямой опасности для жизни нет сейчас.
– Жива будет, в общем?
– Скорее всего. Я сижу с ней все время.
– Родители не знают?
– Нет.
– Она не расскажет сама?
– Нет.
– Но мне-то как быть, я должна сама пойти на тебя заявить. Ты так все и написал в истории?!
– Все.
– А донос, значит, на меня переложил?
– Я сам напишу.
– Молчи, дурак. Каждый выполняет свою работу. И не лезь. Марина Васильевна обхватила руками голову. Она так всегда берегла прическу! – всю измяла.
– Вот я заявление принес. Прошу меня освободить.
– Освободить! Нет уж, сиди. Хорошо жить хочешь. И донос мне писать. И сам отсюда уйдешь. Конечно, дома-то сидеть, переживать не на людях спокойнее. Нашел выход. Я не могу по закону держать тебя насильно. Подписку о невыезде из больницы не возьмешь. Но если ты уйдешь – это будет непорядочно.
– Да вам же будет легче, если я уйду!
– Не тебе судить, Мишкин. Ты думай о своей легкости, а не о чужих облегчениях. Иди работай. С девочки глаз не спускай – выходи. А я поеду подумаю. Галя знает?
– Нет еще.
Марина Васильевна поехала к своему близкому знакомому, большому начальнику в медицине.
– Петр Семенович, выручайте.
– Что случилось, Маринушка?
– Доктор у меня есть, хирург. Всеобщий наш любимец в районе, гений…
– Гений!? Ну и натворил, наверное. Кто таков? К делу давай.
– Может, и слыхали вы, Петр Семенович, Мишкин Евгений Львович, – знаешь, он один из первых удалил тромб из легочной артерии при эмболии…
– А, ты что-то мне рассказывала о нем.
– Ну да. Ну конечно же! А парень какой! Умен – а руки! Высок, статен. Но это все ладно – хирург он от Бога.
– Продаешь ты его, что ли! Несешь, несешь Бог знает что. Случилось что, рассказывай. Что?
– Аборт криминальный, Петр…
– Ты что! Изыди, сатана! Ты что! Не знаешь положение с абортами? Хотел хорошо жить – пусть расплачивается.
– Петр Семенович, он не брал денег! Знакомая девочка.
– Девочка! Тем более. Надо осмотрительней знакомиться. Скажи на милость! Да и не гинеколог к тому же. Пускай своих девочек в больницу посылает. Закон-то есть.
– Да это знакомая сестры его.
– Да какая разница! Что ты меня посвящаешь во все. Аборт! Дома! И все. Больше ничего не надо. Не надо делать плохо.
– Конечно, Петр Семенович, но…
– Какие "но"! Не морочь голову. Как у тебя дела вообще?
– Петр Семенович! Парня же упекут! А он ведь от доброты. Ему же в тюрьме сидеть придется. Я вас очень прошу. Просто личная просьба. Да и жалобы-то от родственников нет.
– Ну а что я могу сделать! Ты сама понимать должна.
– Я никогда, Петр Семенович, не просила вас так. Сейчас – крайний случай, Петр Семенович. Ну просто максимально униженно прошу. Ну, хотите, на колени стану.
– Ну, не морочь голову, говорю. Шутка, что ли! Криминальный аборт. А как узнали, раз не было жалобы? Случилось что?
– В том-то и дело! Перфорация матки, резекция кишки. Сам пришел сказал.
– Что?! Да-а. Это много лет. Что ж можно сделать! Это да, это много лет. Плохо, очень плохо. Хороший парень?
– Парень-то…
– Да-а… Развела ты у себя. Все мы, конечно, не без греха, но такое. Да тебе голову надо оторвать. А девочка-то как? Плохая?
– Сейчас опасности для жизни нет.
– Голову тебе оторвать мало.
– Виновата, Петр Семенович, виновата. Но там видно будет. Сейчас парня от тюрьмы спасать надо.
– Но ты его выгонишь?
– Не знаю. Может, и надо будет, если все благополучно обойдется. Но пострадает-то кто от этого? На нем же вся хирургия в районе держится. Ведь у нас же лучшая хирургия в городе.
Лучше, чем в Москве. Ей-Богу, не боюсь это сказать. Сравни отчеты разных больниц в горздраве у вас.
– Незаменимых людей нет. Ты же знаешь.
– Есть, Петр Семенович, есть. Просто любого можно сменить.
– Дала ты мне задачу. А ты к кому-нибудь обращалась?
– А к кому же с этим обратишься? Только если вы сумеете помочь.
– А кто знает об этом?
– Никто пока. Я сама сообщить должна – пока молчу.
– Подожди еще денек, не сообщай. Запиши мне все обстоятельства дела, а фамилию мне его пока не записывай, от греха. Помни, ни одному человеку пока. Через меня же пойдет. Позвоню сегодня, посоветуюсь, что и как надо делать. А ты мне утром завтра позвони.
– Да я приеду к вам спозаранку, Петр Семенович.
– Не надо. Не суетись. А пусть-ка лучше он приедет. Я ему холку намылю.
– Не поедет сейчас. Ты знаешь, какой он. Пока у него больной тяжелый, он из отделения не выходит. А уж такой-то случай!.. Под угрозой расстрела он девочку не оставит.
– Договорились, аллах с тобой, завтра жду. Звони.
ЗАПИСЬ ТРИДЦАТАЯ
"Ребята, дорогие мои, простите это пафосно сентиментальное начало, но так получается. Я не писал вам, не знал, что писать и как писать, и не понимаю я, что теперь я.
Я, с одной стороны, вас недавно видел, когда лежал в больнице, но, с другой стороны, в больнице каждый раз было столько народу, что я ни разу не мог с вами поговорить. Лежу в этом лесном санатории – поправляю здоровьечко. Почему!
Почему черт меня понес в эту бешеную поездку, почему не дождался решения дела – будет ли дело, почему выздоровление девочки так быстро меня успокоило, хотя успокоиться я должен только тогда, когда Люда родит. Почему понесло меня в эту поездку! За что я устраивал себе подарки? Почему, выходя из автобуса, я не думал ни о шоссе, ни о машинах? Почему, думая о прошлом, я не глядел по сторонам на настоящее.
Наказан ли я за поездку, наказан ли за девочку, или все идет стихийно, неизвестно от какой-точки?
Так бессвязно, "импрессионистически", что ли, я могу писать только вам. Примите и терпите. Я хочу написать, что думаю о случившемся. Не о девочке. Это было плохое дело, не должное.
Этим мы уже тысячи раз изорвали свои души и свою, вернее, мою совесть. А вот сейчас что! А сейчас…
Я сижу за столом в маленьком павильончике-ресторане. Стены – почти сплошь окна. Снег – испоганенный лыжней. Дорога – следами машин. Дерево почему-то растет впритык к стеклу оконному. Непонятно, как строили этот домик. Непонятно, что будет со стеклом, если дерево будет расти. Непонятно, зачем эти люди, числом около тридцати, приехали в этот загородный ресторанчик праздновать пятидесятилетие своей начальницы. А может, она не начальница. Нет, они ей улыбаются ртом, они ее приветствуют руками с рюмками, они желают все встретиться на столетием юбилее, они заглушают себя песнями и музыкой из автомата. Непонятно…
Впрочем, все вздор. Самое главное непонятное – это почему я здесь. Какого черта я, у которого такое неприязненное чувство вызывают шаблонные хитросплетения природы, приехал сюда. Меня так стукнуло, я даже не знаю чем, что на голове осталась вмятина; непонятно, почему я так забочусь о своем здоровье, что уже более двух месяцев, которые прошли после травмы, я не дотрагиваюсь до водки. Почему я так боюсь за свое здоровье, почему оно стало для меня столь драгоценным, что хорошему застольному прирюмочному общению с дорогими и близкими мне людьми я предпочитаю бережение анатомических отделов и их физиологическое функционирование.
Может, я действительно воспринял все это как знак, данный мне в ощущениях.
Знак мне, который еще и сам не знает, грозит ли ему суд, но думает и помнит о том, что девочка Люда, может быть, никогда не будет иметь детей. Знаки были в действиях моих, я сам их создавал себе, но я не имел глаз, чтобы видеть, ушей, чтобы слышать. Я поехал в этот вояж, в эту гонку, в эту спешку – за чем?! за чем гонка, – и посреди разговора, движения, смеха перестал существовать, но то, что я не существовал, я стал понимать после, когда я существовал снова.
Мы ехали – я смеялся, разговаривал и все равно думал о Люде, о себе, а потом я вышел, а потом меня не было, а потом я еще не понимал, что не существовал перед этим, я не пришел снова в жизнь, а вновь рождался. Сначала я себя увидел перед каким-то домом, а рядом стояли люди, которых я откуда-то знал, не помнил откуда, еще не знал, что это были и будут близкие мне люди; потом опять я не был в жизни – это как воспоминание из детства: кусочек жизни есть – ничего, потом опять кусочек – опять ничего. Затем было приемное отделение – я уже узнавал. И опять ничего. Потом я в перевязочной – на столе лежит больной, я слышу дыхание неправильное, чейн стоксовое, – узнаю. Думаю, что я на дежурстве, хочу помочь, смотрю на больного, смотрю на часы, стрелка прыгает по минуткам, я думаю, что для нас (в этот момент я себя, наверное, считал здоровым доктором) это минуты, а для больного – вечность, потом, кажется, я слышу это по дыханию, ему, этому больному, конец. Какие ж тут минуты? А про себя я еще ничего не знаю. Как в детстве.
Как люди будущего знают о прошлом, знают, какими кругами мир, тот прошлый мир, пойдет, пошел, – мы, врачи, как пророки, знаем иногда будущее больного, например этого больного, каким кругом он пойдет, уже пошел. А сколько ошибок! Не только у врачей, но и у пророков.
(Простите, ребята, но мне очень важно восстановить все, будто бы вам, а на самом деле для себя. Не обращайте внимания на словопляску.)
А потом опять ничего. Меня опять нет, я пошел по тому кругу, о котором я ничего не знал и не думал, а кто-нибудь около меня знал, может быть, и думал, и, может быть, неправильно знал и думал.
Я уже лежу на кровати, и постепенно воспоминания приобретают стройность, как память о юности, чреда событий непрерывная, – во всяком случае, перерывов я не помню.
И вот, в результате, я где-то за городом, блюду свое здоровье, забочусь о физиологии своей, боюсь наступления физиологии патологической. Я уже боюсь всего.
Я боюсь, что, учитывая мое прошлое, мои поступки, мою невыдержанность и резкость (я уже не могу вспомнить, была ли до травмы и резкость у меня, и невыдержанность), не может ли психиатр признать меня сумасшедшим. Я уже вижу себя, живущего с клеймом, ярлыком. Я вспоминаю свою манеру гнусную ставить людям отметки, а иногда даже с презумпцией неодобрения наклеивать им этикетки.
И вот я думаю, как быть и как жить, чтобы не задавать глупых вопросов, как это сделал я, когда, по словам людей, наблюдавших мое возрождение после травмы, спрашивал: "Куда мы едем?" – а на ответ спрашивал: "А зачем?" – когда даже в своем бессознательном состоянии понял я, что на вопросы мои получил исчерпывающие ответы, то все же не удержался и спросил: "А почему стреляют?" Вопрос был глупый и нереальный. То есть не нереальный, а детский, так как я был еще в стадии детства, а только дети могут задать безответный вопрос: для чего стрелять, – когда слышат выстрелы, пусть они даже нереальные. Но воспоминания мои тогда еще не приобрели характера непрерывности. Я просто и сейчас дискретно вспоминаю.
И вот сижу и смотрю я в этом ресторане на банкет. Целый стол пьет и шумно приветствует свою начальницу. А может быть, это и не начальница, а просто очередная моя этикетка. А что я имею к начальницам? Если бы все начальницы были как моя – жизнь была бы возможна, а значит, и прекрасна. Мне все время встречаются люди прекрасные, но живут они в какой-то странной круговерти, но и от нее отказываться нет мочи и не хочу.
Около меня пьют, напротив люди пьют, все шумят, веселятся, а я берегу здоровье, жду, когда мне принесут чай, бифштекс и какие-нибудь витамины.
Чую и боюсь я, как наступает у меня, что бывает в жизни людей, когда выходит наружу все мерзкое и плохо прожитое и нереальное, и все могут увидеть тогда это все мерзкое твое и нереальное.
Я хожу спокойно, не дай Бог, поскользнусь, я не иду на работу, я жду, когда восстановлюсь, и, главное, боюсь не испортиться, не стухнуть, не сгнить, не быть с гнильцой.
Простите меня, ребята, за это гнусное письмо, но либо я схожу с ума, либо уже сгнил. Ведь так нельзя жить дальше. Не подумайте, что меня заботит водка и ее отсутствие в моем рационе, но к ней отношусь я как к символу (или как к знаку). Я уже не знаю, буду ли работать, смогу ли работать или буду вечно думать о своем восстановлении. Нужна ли кому-нибудь моя жизнь, может быть, уже обуза ближним я, но, по случаю своей травмы черепной, ничего не понимаю уже. Может, я уже лишний. Может, Сашке буду я чугунными веригами… Гале… Впрочем, лучше уж не надо.
Вот и вам уже я и письменно даже стал неприятен, наверное…
"Кончаю. Страшно перечесть…" – радуюсь всем проявлениям своей памяти. Но все же перечел и увидел – ничего не написал, что хотел. Что же я все-таки думаю о случившемся. Перечитал – противно".