Если ей покажется, что победа готова ускользнуть от нее, она будет стремиться изучить искусство удержать ее за собой. В таком-то постоянном преломлении душевных сил мало-помалу и окристаллизуется ее женственность. К достижению моей цели ведут два пути. Я могу пользоваться разговорами, чтобы воспламенять ее, признавая ее полную победу над собой, и письмами, чтобы охлаждать ее чувства. Могу воспользоваться этими средствами и наоборот. Последний образ действий во всех отношениях целесообразнее. Я буду иметь возможность пользоваться самыми богатыми по содержанию моментами ее жизни. Когда сладкий яд моего послания уже проникнет в кровь, достаточно будет одной искры слова, чтобы вызвать в ней взрыв любви! Но в следующую затем минуту он будет охлажден льдинками моей иронии, которые застынут в ее сердце в виде недоумения и сомнения. Последние чувства не должны, однако, быть слишком сильны, чтобы не заглушить в ее сердце гимна победы, который будет раздаваться в нем, при получении каждого нового письма, все громче и громче. Пользоваться же иронией в письме не так удобно: рискуешь быть непонятым. Нежность и страсть могут, в свою очередь, блеснуть в разговоре всего лишь на мгновение. Кроме того, мое личное присутствие невольно остановит всякий экстаз, тогда как, читая письмо, она сможет свободно восторгаться мной как каким-то всеобъемлющим высшим существом, обитающим в ее сердце. Письмо дает также гораздо больше простора для выражения эротических чувств: в письме я отлично могу падать к ее ногам, петь дифирамбы ее красоте и т. п., что легко может показаться театральной галиматьей, попробуй я проделать все это на самом деле. Контраст же этих писем с разговорами, которые я буду вести с ней, будет и дразнить и искушать ее и таким образом послужит к развитию и укреплению ее любви ко мне… Нельзя, однако, сразу придать моим посланиям слишком яркого эротического колорита. Лучше, если они будут вначале несколько смешанного характера, заключая в себе лишь отдельные намеки и разъяснения некоторых сомнений. Можно, например, как будто невзначай, намекнуть на преимущества, которые представляет официальная помолвка в смысле отвода глаз посторонним. Неудобства же, вытекающие из этого положения, она увидит сама. Дом моего дядюшки, как уже сказано, битком набит карикатурами на отношения между влюбленными… Каков же будет результат? Так как эротических представлений о своей роли она не сумеет вызвать в себе без моей помощи, а я немного помучу ее упомянутыми карикатурами, то ей скоро надоест быть невестой! Но она никогда не догадается, что виной всему — я… Сегодня я отправлю ей маленькое письмо, которое, заключая в себе описание моих чувств, даст ей намек и на то, что творится в ее собственной душе. Это будет самая верная метода для достижения моей цели, — метода вообще мой конек! За это я благодарю вас, милые девушки! Вам одним я обязан своим эротическим развитием, благодаря которому я и могу показаться Корделии чем захочу. Да, вам принадлежит эта честь, и я отдаю ее вам, признавая, что молодая девушка — прирожденный ментор, у которого всегда можно учиться, если ничему другому, так по крайней мере искусству обмануть ее же! Никто на свете не научит этому лучше ее самой. И я до самой глубокой старости буду проповедовать истину: только тогда пропал человек окончательно, когда состарился настолько, что уже ничему больше не может научиться у молодой девушки!
x x x
Моя Корделия!
Ты никогда не воображала, что я могу стать таким, каков я теперь, но ведь и я никогда не воображал этого. А что… не изменилась ли в сущности ты сама… Возможно ведь, что изменился не я, а твой взгляд на меня. А может быть, и я действительно изменился, изменился потому, что люблю тебя, да и ты изменилась, потому что я люблю тебя. Прежде я смотрел на все окружающее с высоты величия, в холодном спокойствии разума. Ничто не могло ужаснуть меня. Пусть даже в мою дверь постучался бы выходец с того света, — я, как Дон Жуан, спокойно взял бы в руки свечу и бестрепетно пошел отворять.
Ничто не могло ужаснуть меня. Пусть даже в мою дверь постучался бы выходец с того света, — я, как Дон Жуан, спокойно взял бы в руки свечу и бестрепетно пошел отворять. Я не задрожал бы, столкнувшись лицом к лицу с этим ужасным гостем… Но случилось иное: за дверью был не бледный бескровный призрак, а ты, моя Корделия!.. Не холодное веяние могилы, а жизнь, юность, здоровье и красота так и хлынули мне навстречу! Рука моя дрожит… я не могу держать свечу… Я отступаю пред тобою, не в силах оторвать от тебя взгляда!.. Да, я изменился, но как? В чем состоит это изменение? Не знаю. Я ничего не могу прибавить к этим загадочным необъяснимым словам: я изменился.
Твой Йоханнес.
x x x
Моя Корделия!
Любовь — тайна; помолвка — разоблачение. Любовь — молчание; помолвка — оглашение. Любовь — тихий шепот сердца; помолвка — громкий крик. И несмотря на все это, наша помолвка, благодаря твоему искусству, моя Корделия, скроет нашу тайну от глаз посторонних. В непроглядном мраке ночи нет ничего опаснее маленького огонька, вводящего в заблуждение больше, чем сама тьма.
Твой Йоханнес.
x x x
Она сидит на диване у чайного стола, я — рядом с нею. Она держит меня за руку; головка ее, отягченная наплывом дум, склоняется на мое плечо. Она, по-видимому, так близка ко мне и в то же время так далека от меня. Во всем ее существе просвечивает какое-то затаенное сопротивление, ненамеренное или обдуманное, но инстинктивное сопротивление женственности. Впрочем, сущность женщины в том и заключается, чтоб отдаваться, сопротивляться. Она сидит на диване у чайного стола; я рядом с ней. В биении ее сердца не слышно пылких желаний, в колебании груди — тревожной тоски; сердце бьется спокойно, грудь вздымается ровно, в лице мягкие переливы красок. Что это? Любовь? Нет. Она только прислушивается, внимает. Она прислушивается к крылатым словам, она жадно внимает им… Эти слова, хотя и слетают с уст другого, но все равно что ее собственные… Этот голос как бы раздается в ее собственном сердце… Он сулит блаженство и ей, и… другому.
x x x
Что я делаю? Обольщаю ли я Корделию? Совсем нет; это меньше всего входит в мои намерения. Хочу ли украсть ее сердце? Напротив, предпочитаю, чтобы моя возлюбленная сберегла его. Так что ж я делаю? Я придаю своему сердцу новую форму по образцу ее сердца… Художник рисует на полотне черты возлюбленной, скульптор лепит ее формы; моя работа тоже нечто вроде скульптуры, конечно, в духовном смысле. Сама Корделия не знает, что сердце ее служит мне моделью; я пользуюсь им тайно, и это — единственное лукавство с моей стороны; в этом смысле можно, пожалуй, сказать, что я украл сердце Корделии, как Рахиль украла сердце Лавана, тайно похитив его домашних богов.
x x x
Обстановка как рамка действия имеет, без сомнения, большое влияние на человека; она сильно и глубоко врезается в память, или, вернее, в душу, — и не изглаживается никогда. Сколько бы лет ни пришлось мне прожить, я никогда не сумею представить себе Корделию иначе, как в этой обстановке, в этой маленькой гостиной. Когда я прихожу к ним, горничная обыкновенно провожает меня через зал в маленькую гостиную, и в ту минуту, как я отворяю дверь, ведущую в последнюю из зала, Корделия отворяет другую дверь из своей комнаты, так что наши глаза встречаются еще в дверях. Гостиная: такая маленькая, скромная и уютная, что скорее походит на будуар; она смотрит одинаково мило и уютно со всех пунктов, но мое любимое местечко — это диван. Я сижу на нем обыкновенно рядом с Корделией; перед нами стоит круглый стол, с него красивыми складками спускается изящная скатерть. На столе лампа. Формой она похожа на цветок, пышно развернувшийся под стеклянным колпаком, прикрытым прозрачным абажуром.