Рождественские каникулы - Моэм Уильям Сомерсет 8 стр.


Это недурное развлечение.

Они заговорили о жизни Саймона в Вене, но он не слишком распространялся о ней.

– Я не сразу освоился. Понимаешь, я ведь никогда прежде не был за границей. Я занимался немецким. Много читал. Думал. Встречался со многими

интересными людьми.

– А потом, в Париже?

– Жил более или менее так же. Приводил в порядок свои мысли. Я еще молод. Впереди масса времени. Когда мой срок в Париже кончится, поеду в Рим, в

Берлин, а может, в Москву. Если не найду работу в газете, займусь чем нибудь еще. Всегда можно преподавать английский, с голоду не помру. Я

родился не в роскоши, как нибудь перебьюсь. В Вене я провел опыт самоограничения, месяц жил на хлебе и молоке. И вовсе это было не трудно. Теперь

я умею обходиться одной трапезой в день.

– Как, ты сегодня ничего еще не ел?

– Когда встал, выпил чашку кофе, а в час – стакан молока.

– Но чего ради? Ты же достаточно зарабатываешь в своей редакции, разве нет?

– Только только хватает на жизнь. Разумеется, достаточно, чтобы есть трижды в день. Но кто сумеет властвовать другими, если не научился

властвовать собой?

Чарли усмехнулся. Он уже начинал чувствовать себя свободнее.

– Это звучит как крылатая фраза из цитатника.

– Возможно,– равнодушно отозвался Саймон. Je prends mon bien o je le trouve (Беру, что подвернется под руку – фр.). Поговорка заключает в себе

самую суть вековой мудрости, и только дурак презирает банальности. Не думаешь же ты, будто я намерен всю жизнь быть иностранным корреспондентом

лондонской газеты или учителем английского. Это мои Wanderjahre (годы странствий – нем.). Я намерен потратить их на то, чтобы получить

образование, мне его не дали ни дурацкая школа, в которой мы с тобой учились, ни это провинциальное кладбище, что зовется Кембриджским

университетом. Но я хочу достичь не только знания людей и книг; это всего лишь инструмент; мне нужно иное, чего достичь много трудней и что куда

важнее: несокрушимая сила воли. Я хочу выковать себя сам, как железной дисциплиной выковывают послушника в ордене иезуитов. Мне кажется, я всегда

себя знал; когда ты один на свете, и всем чужой, и всю жизнь живешь с людьми, для которых ничего не значишь, верней всего научишься понимать, что

ты такое. Но мое знание родилось из чутья. А за эти два года за границей я узнал себя, как знаю пятую теорему Евклида. Знаю свою силу и свою

слабость, и следующие пять шесть лет готов потратить на то, чтобы развивать силу и избавиться от слабости. Я хочу властвовать собой, как тренер

властвует спортсменом, чтобы сделать из него чемпиона. У меня хорошая голова. У меня собачий нюх, и можешь мне поверить, в нашем мире это

огромное преимущество. Я умею говорить. Людей можно заставить действовать не логикой, а искусными речами. Всеобщая глупость человечества такова,

что им можно управлять словами, и как это ни унизительно, в настоящее время приходится с этим мириться, как миришься в кино с тем, что фильм

пользуется успехом, только если у него счастливый конец. Я сейчас многого могу добиться словами, а скоро для меня вообще не будет невозможного.

Саймон отхлебнул белого вина, которое они пили, и, откинувшись на спинку стула, засмеялся. Лицо его исказилось нестерпимым страданием.

– Надо рассказать тебе, какой тут несколько месяцев назад вышел случай. Было собрание Британского легиона или что то в этом роде, не помню в

честь чего, в память павших воинов, что ли; должен был выступить мой шеф, но он простудился и послал меня. Нашу газету ты знаешь, уж до того

патриотическая, не чураемся никакой грязи, только бы увеличить тираж, а морализируем вовсю.

Мой шеф тут как раз на месте. За двадцать лет у него

не было ни единой собственной мысли. Изрекает одни избитые истины, а когда рассказывает какую нибудь непристойную историю, то уж такую протухшую,

что она даже и не смердит. Но свое дело знает лучше некуда. Отлично понимает, что требуется владельцу газеты, и рад стараться. Ну, произнес я

речь, какую он бы и сам произнес. Так и сыпал банальностями. Такие запускал трескучие фразы, аж все грохотало. Остроты выдавал с такой длинной

бородой, что и записной остряк постыдился бы их произнести. А все так и покатывались со смеху. Такую разводил фальшивую чувствительность, я

думал, их стошнит. А у них слезы текли ручьем. Я так бил в барабан патриотизма, будто девица из Армии спасения, берущая реванш за свое

подавленное женское естество. А мне устроили бурную овацию. Да, то была всем речам речь. Когда вечер кончился, ихние заправилы от избытка чувств

жали мне руку. Я их пронял. И знаешь, каждое сказанное мной слово было сущей галиматьей, я прекрасно это понимал. Слова, слова, слова! Бедняга

Гамлет.

– По моему, ты поступил просто бессовестно,– сказал Чарли. – Сколько я понимаю, там ведь собрались самые обыкновенные, вполне приличные люди,

чтобы совершить то, что им казалось правильным, и более того, чтобы доказать искренность своих убеждений, они готовы были раскошелиться.

– Надо думать. И по правде сказать, они выложили куда больше денег, чем когда либо, и устроители сказали моему шефу – это благодаря моей

блестящей речи.

Чарли с его чистым сердцем стало не по себе. Перед ним сейчас сидел совсем не тот Саймон, какого он знал столько лет. Прежде, при всей нелепости

его теорий и как бы вызывающе он их ни излагал, было в них своего рода благородство. Он был бескорыстен. Негодование его было направлено против

угнетения и жестокости. Несправедливость приводила его в ярость. Но Саймон не заметил, какое впечатление он произвел на Чарли, а если заметил,

остался к этому равнодушен. Он был поглощен собой.

– Но одного ума недостаточно, а красноречие, даже если оно и необходимо, в конечном счете презренный дар. Керенский обладал и тем и другим, а что

они ему дали? Главное – это характер. Именно характер мне предстоит выковать. Я уверен, если постараться, можно сделать с собой что угодно. Все

дело в силе воли. Мне надо так себя натренировать, чтобы меня не задевали ни оскорбление, ни равнодушие, ни насмешка. Мне надо достичь такой

полной духовной отчужденности, чтобы, даже если меня посадят, я и в тюрьме чувствовал себя свободным как птица. Мне надо обрести такую силу,

чтобы, совершая ошибки, я не пошатнулся, а учился на них. Мне надо обрести такую безжалостность, чтобы не только противостоять искушению пожалеть

кого то, но вовсе не испытывать жалости. Мне надо вырвать из сердца способность любить.

– Почему?

– Я не могу себе позволить, чтобы на мои суждения влияло какое бы то ни было чувство к кому либо из людей. В целом свете только тебя я и любил,

Чарли. И до тех пор не успокоюсь, пока до мозга костей не проникнусь уверенностью, что, если придет нужда поставить тебя к стенке и расстрелять,

я сам без всяких колебаний и сожалений тебя пристрелю.

Глаза его словно затянула темная дымка, какая бывает на старом зеркале в покинутом доме; ртутная амальгама на нем потускнела, и когда смотришься

в него, видишь не себя, но темную глубину, где словно таятся отраженья событий и страстей далекого прошлого, давно уже отпылавших и, однако,

неким путающим образом доныне трепещущих загадочной заемной жизнью.

– Ты, наверно, недоумевал, почему я не встретил тебя на вокзале?

– Было бы славно, если б встретил.

Назад Дальше