Исповедь - Максим Горький 12 стр.


Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону

должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:

"Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!"

А по совести моей -- не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.

Подумаю:

"Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?"

Пугает меня это, оправдываюсь:

"Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!"

И всё это -- не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня,

Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.

Решил удавиться.

Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся,

зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат -- на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в

матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то

маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю -- вид безумный и жалостный,

волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.

Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля

явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть -- тоже загадка, а я -- разрешение жизни искал.

Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.

В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот,

как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.

В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:

"Вот где его храм!"

Нет нужного смирения во мне.

-- Что, Матвей, тоскуешь? -- спрашивает поп.

-- Да, -- мол, -- тоскую...

-- Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?

-- Является, -- мол.

-- Непременно -- сорокоуст!

Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется

вся, как болото. Деньги в рост давала.

-- Молись усердно! -- поучает поп. -- И не грусти -- это будет против господа, он знает, что делает...

Спрашиваю я:

-- Знает ли?

-- А как же? Эй, -- говорит, -- парень, известно мне, что ты к людям горд, но -- не дерзай перенести гордость твою и на господень закон,

-- сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!

Попадья вмешалась:

-- Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.

Деньги в рост давала.

-- Молись усердно! -- поучает поп. -- И не грусти -- это будет против господа, он знает, что делает...

Спрашиваю я:

-- Знает ли?

-- А как же? Эй, -- говорит, -- парень, известно мне, что ты к людям горд, но -- не дерзай перенести гордость твою и на господень закон,

-- сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!

Попадья вмешалась:

-- Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.

-- Неправда это, -- говорю, -- жаловался, но -- не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.

Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на

меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:

-- И ты, -- говорят, -- и твой тесть -- оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол -- издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас,

вот и пристукнул вас господь...

-- Это верно, -- говорю, -- Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков!

Встал, хочу уходить.

-- Стой! -- кричит поп. -- А деньги за сорокоуст?

-- Не надо, -- мол.

И ушёл, думая:

"Не туда ты, Матвей, душу принёс!"

Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко

всему, отупел.

Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, -- с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу

прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей.

-- Так, -- говорит, -- нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей.

Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю -- не

то боюсь, не то обидно мне -- искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.

Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он

меня отводил:

-- Я, -- говорит, -- секретарь, мне надо три рубля дать.

-- Я, -- мол, -- тебе трёх копеек не дам.

-- А я тебя не пущу!

-- Сам пройду!

Увидал он, что не уступлю.

-- Идём, -- говорит, -- это я шучу, уж очень ты смешной.

И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и

посажены глубоко под лоб.

"Ну, -- думаю, -- этот мне что-нибудь скажет!"

-- С чем пришёл? -- спрашивает он.

Назад Дальше