Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты...
Помолчала и добавила:
-- Конечно, и другой интерес есть -- мужчины видят.
Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.
-- Вы, -- спрашивает она, -- очень любили жену?
-- Очень, -- говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота.
И начал я рассказывать ей о своём душевном деле -- про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал
потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.
Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, -- встала она предо мной нескладная и разрушенная,
постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах.
-- Где здесь божеское? -- говорю. -- Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок -- где тут
божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, -- где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные
чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?
И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне
смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, -- трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела
своего!
А посмеявшись, затуманилась хорошая девица.
-- Всего я не поняла, -- говорит, -- а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете!
Я говорю:
-- Не видя бога -- жить нельзя!
-- Да, -- говорит, -- да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям -- верно! Я тоже
иногда думаю -- почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге
говорит сходили бы вы к ней!
-- Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться!
-- А я теперь спать, да и вы ложитесь, -- говорит она, протянув руку мне.
Схватил я её, трясу и от души высказываю:
-- Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого -- не ценю в сей час, но чувствую -- хорош вы человек, спасибо вам!
-- Что вы, -- говорит, -- бог с вами!
Смутилась, покраснела.
-- Я так рада, если легче вам!
И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она -- рада тому, что человека успокоила немного.
Погасил я свет, лёг и думаю:
"Вот, на праздник нечаянно попал!"
Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные,
человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке -- разве не праздник?
Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем.
А потом -- забыл, не купил... Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту
девушку -- и всегда жаль, что не купил ей кольца.
Утром стучит она в дверь.
-- Вставать пора!
Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно
распрощались, проводила она меня за ворота.
В городе я, как в степи, -- один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял.
Вокруг монахини чёрной толпой -- словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие,
лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на
подбор -- красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.
"Дух мой ко храму, ко храму святому твоему..." -- покорно возглашают молодые голоса.
А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял
это -- смутился... Ведь не играть пришёл, а в душе -- пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут.
Вижу несколько измождённых лиц -- древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно.
Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая.
Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в
голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем -- солнце сеет зимние
косые лучи. Тишина, покой, красота...
А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая
улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче.
-- Не ешь, -- говорит, -- молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём!
Думаю -- к чему это она?
-- Чти, -- говорит, -- отца и матерь твою...
-- Нет, -- мол, -- их у меня!
-- Молись за упокой их душенек...
-- А может, они живы?
Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт:
-- Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей!
-- А я, -- мол, -- усомнился в этом...
Смотрю -- испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом -- снова тихонько запела:
-- Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не
въезжал...
Понимаю, что бог для неё барином стоит -- добренький да миленький, а закона у старушки нет для него.