Он предложил государству в интересах более эффективного ведения войны выступить в роли посредника и обеспечивать всем необходимым фермеров в обмен на поставки продовольствия;
сокращение бизнеса по инициативе администрации – не та идея, которая могла бы сделать мир более безопасным и демократичным,
что, конечно, не понравилось руководству, и Веблен был вынужден подать в отставку.
Он подписывал протесты против суда над сто одним из членов профсоюзной организации «Индустриальные рабочие мира» в Чикаго.
После заключения перемирия он поехал в Нью-Йорк. Несмотря на гнетущую атмосферу военных лет в стране, там воздух становился все свежее. Из России революционный штормовой напор ширился, сметая границы, и теперь ветер перемен стремительно перемещался на Запад. Под воздействием мощных порывов, долетавших сюда с Востока, вновь заявили о себе воинственно настроенные толпы. В Версале союзники и противники, магнаты, генералы, продажные политики захлопывали ставни перед надвигавшейся бурей, перед всем новым, не пускали на порог домов людей надежду. Вдруг, пусть хоть на мгновение, в этой предгрозовой ярости стало ясно, что такое война и что такое мир.
В Америке, в Европе выиграли старые тенденции, прежние люди. Банкиры в своих офисах с облегчением вздохнули, увешанные бриллиантами пожилые леди из праздного класса вернулись к своему любимому занятию – стричь купоны в изысканной тиши подвалов с депозитными вкладами
последние озоновые разряды восстания прогоркли
под шепоток легко усваиваемых ресторанных аргументов.
Веблен писал для «Дейли», читал лекции в Новой школе социальных исследований.
Он все еще не расставался с надеждой, что инженеры, техники, образованные люди, чьи руки лежат на пульте управления, которые не ищут повсюду выгод и прибылей для себя, могут возобновить борьбу, которая не удалась рабочему классу. Он оказывал свое содействие при создании Технического альянса. Свою последнюю надежду он связывал с Британской всеобщей стачкой.
Разве нельзя найти группу смелых, решительных людей, способных взять на себя управление великолепной машиной производства, отняв рычаги у спекулянтов со свинячьими глазками и этих лизоблюдов соглашателей, сидящих в своих конторах за письменными столами? Ведь это они ее разрушили и вместе с ней убили надежду, питающую всех трудящихся на протяжении четырех веков.
На его лекции в Новой школе никто не ходил. С каждой его статьей в «Дейли» тираж еженедельника падал.
Нормальное положение вещей по Хардингу. Начиналась новая эра. Даже сам Веблен немного поиграл на бирже.
Он был старым, очень одиноким человеком.
Его вторая жена почти постоянно находилась в санатории Для душевнобольных, так как страдала манией преследования.
Казалось, нигде нет места для непокорного человека.
Веблен вернулся в Пало-Альто
где жил в своей развалюхе на городских холмах, наблюдая со стороны за последними судорожными позывами системы получения прибылей, за этой, как выразился он, манией преждевременного сумасшествия (dementia praekox).
Там он завершил свой перевод «Caxdaelasage».
Он уже был старым человеком. Он позволял крысам уносить из своей кладовки все, что им хотелось. Один скунс, который постоянно слонялся поблизости от его хибары, стал до того ручным, что, как кошка, безбоязненно терся о ногу Веблена.
Он рассказывал своему другу, что иногда слышит в тишине голоса своего детства, фразы на норвежском языке, да так отчетливо, как когда-то разговоры на ферме в Миннесоте, где он вырос. Друзья его говорили, что с ним все труднее общаться, что его все труднее чем-то заинтересовать. Жизнь постепенно, по капле покидала его. Он допивал последние глоточки горького напитка из чаши своего бытия.
Он умер 3 августа 1929 года.
Среди его бумаг была обнаружена записка, написанная карандашом.
«Я также выражаю пожелание в случае моей смерти кремировать меня без всякого погребального ритуала или церемонии, если только такая процедура удобна, необременительна и недорогая; пусть мой прах распылят над морем или над большой рекой, текущей к морю; я также желаю, чтобы в память обо мне не ставили никакого могильного камня, плиты, изображения, памятника, чтобы не было никаких эпитафий, табличек или надписей в каком бы то ни было месте в какое бы то ни было время и когда бы то ни было; я также не желаю никаких некрологов, памятных статей, портретов и написанных моих биографий; никакие мои письма, ни мои собственные, ни полученные мною, не должны быть обнародованы, опубликованы или в каком-то ином виде воспроизведены, скопированы и распространены»;
но память о нем все равно остается
она впаяна в его язык, отражающий как в призме
всю остроту его ясного ума.
Жизнь постепенно, по капле покидала его. Он допивал последние глоточки горького напитка из чаши своего бытия.
Он умер 3 августа 1929 года.
Среди его бумаг была обнаружена записка, написанная карандашом.
«Я также выражаю пожелание в случае моей смерти кремировать меня без всякого погребального ритуала или церемонии, если только такая процедура удобна, необременительна и недорогая; пусть мой прах распылят над морем или над большой рекой, текущей к морю; я также желаю, чтобы в память обо мне не ставили никакого могильного камня, плиты, изображения, памятника, чтобы не было никаких эпитафий, табличек или надписей в каком бы то ни было месте в какое бы то ни было время и когда бы то ни было; я также не желаю никаких некрологов, памятных статей, портретов и написанных моих биографий; никакие мои письма, ни мои собственные, ни полученные мною, не должны быть обнародованы, опубликованы или в каком-то ином виде воспроизведены, скопированы и распространены»;
но память о нем все равно остается
она впаяна в его язык, отражающий как в призме
всю остроту его ясного ума.
– Док Френч, пожалуйста… пошли со мной, поскорее.
Несчастный папочка вылезал, позевывая, из кровати в пижаме и халате, отбрасывая со лба седые пряди, просил Мэри сбегать в его кабинет, принести его сумку с инструментами и тут же уходил, поправляя на ходу галстук. Очень часто такие его визиты затягивались на всю ночь.
Еще хуже было, когда наступало время трапезы. Кажется, им никогда не удавалось сесть всем троим вместе за стол, чтобы в эту минуту не позвонил этот ужасный телефон. Папочка уходил по вызову, и они с мамой сидели одни, заканчивая обед или ужин, молча, не произнося ни единого слова. Маленькая Мэри, обвив своими ножками ножки стула, разглядывала картинку на обоях имбирного цвета, как раз над головой матери с гладко зачесанными волосами – две убитые дикие утки.
Мать убирала со стола, гремела на кухне посудой и цедила сквозь зубы, что если бы их несчастный папочка хотя бы наполовину сократил свои заботы о своих неурочных пациентах, этих нищих иностранцах и шахтерах, то давно разбогател бы и ей не приходилось бы надрываться, выполняя всю эту черную домашнюю работу. Мэри никогда не нравились такие жалобы матери на отца, она ее за это просто ненавидела.
Несчастный папочка не ладил с матерью. Мэри с трудом вспоминала то время, когда она была еще маленькой-маленькой, и все было иначе тогда. Тогда они жили в Денвере, в залитом солнцем доме, где во дворе росли цветущие кусты. Это было еще до того, как Господь забрал к себе ее брата, а папочка потерял все свое состояние. Когда кто-нибудь поблизости произносил название этого города – Денвер, она сразу вспоминала об их солнечном доме. Теперь они жили в Тринидаде, где повсюду было черно, как в угольной шахте, высокие облезлые холмы, бросающие тень на долину с ее рядами покрытых налетом сажи хибар и надшахтные сооружения; их окружали шахтеры, большинство которых американцев и еврейских лиц… эти ужасные салуны, дерущий горло дым от плавильных печей и маленькие черные вагонетки. В Денвере всегда сияло солнце, там жили белые, настоящие чистокровные американские дети, такие, как ее брат, которого забрал к себе Господь, и мать постоянно твердила, что если бы папочка больше заботился о собственной плоти и крови, а не об этих нищих иностранцах и шахтерах, то жизнь брата можно было бы спасти. Тогда мать повела ее в гостиную, она ужасно испугалась, но мать так сильно сжала ее ручку, что ей стало очень больно, но никто вокруг на это не обратил внимания, все думали, что она плачет не от боли, а оттого, что умер брат, а мать заставила ее смотреть на него. Он лежал в гробу под стеклом.
После похорон мать серьезно заболела, от нее ни днем, ни ночью не отходила сиделка, к ней не разрешали заходить, и Мэри приходилось одной играть во дворе дома.