Дорога в жизнь - Вигдорова Фрида Абрамовна 8 стр.


Возможно, он был храбрее других, или легче на подъем, или менее любопытен – не интересовался переменами, которые, может быть, придут со мною. Возможно, ему было куда пойти и он не боялся холода – ведь почти еще зима, на улице легко не проживешь. Но улица, конечно, тянула и других, а с теплом потянет много сильнее, если я не помешаю. Да. Стало быть, Нарышкиным и сейчас дело не кончилось. Этого я ждал, это – я знал – было неизбежно. Но такие мысли не утешали.

Поздно вечером, когда ребята уже улеглись, а у меня в комнате сидели командиры, обсуждая дела на завтрашний день, в дверь кто-то тихонько стукнул.

– Пожалуйста! – сказал я.

Дверь приотворилась, но никто не входил.

– Войдите! Кто там? – повторил я, вглядываясь в темноту.

– Это я… – послышалось оттуда. – Я, Глебов…

– Заходи, Глебов. Что случилось, почему ты такой бледный? И почему не спишь? Заболел?

– Меня не пускают…

– Как это – не пускают? Кто смеет не пускать?.. Стеклов, он в твоем отряде?

Стеклов сбит с толку. Он смотрит то на меня, то на Глебова и не знает, что ответить.

– Да он только сейчас приехал, – произносит он наконец.

Я встаю. У меня на лице и в голосе – величайшее возмущение:

– Тогда надо его поскорее накормить, и пускай ложится. Видите, человек устал. Ты ведь с Алексеем Саввичем ездил за инструментами, Глебов?

В комнате мертвая тишина, я слышу только, как посапывает простуженный Колышкин. Все ждут, переводя глаза с меня на Глебова. Он переступает с ноги на ногу, тяжело вздыхает и наконец выдавливает из себя:

– Да нет, я… я самовольно…

– Ах, самовольно?.. Извини, пожалуйста, я просто не понял. Нет, тогда уходи.

Я снова сажусь и погружаюсь в лежащие передо мной бумаги. Тихо. Даже Колышкин больше не сопит. Удивительно, какой длинной может быть минута тишины. Через минуту я подымаю глаза:

– Ты еще здесь, Глебов? Почему не уходишь?

Будь мы с ним в комнате один на одни, он уже давно произнес бы обязательное в таких случаях: «Я больше не буду». Но сейчас у него язык не поворачивается: как просить прощения при товарищах? Он переминается с ноги на ногу. Скрипит половица – или, может быть, это скрипят его новые башмаки. За окном гудит ветер. На улице сейчас так холодно, так неуютно…

– Семен Афанасьевич… я больше… я не буду больше.

– Не знаю, можно ли тебе верить… Можно ему верить, Стеклов? Вы все его лучше знаете.

– Можно! Простите его. Он больше не будет, – разом говорят Королев, Стеклов, даже равнодушный Суржик.

– Стеклов, он в твоем отряде, ты командир. Ручаешься за него?

– Ручаюсь, – говорит Сергей без особой, впрочем, уверенности.

– Ну хорошо. Только в спальню, Глебов, я тебя не пущу. Снимай башмаки и куртку и ложись вон на мой диван. Тебе свет не помешает? Нам надо еще поработать.

Чувствую, что напряжение в комнате ослабевает: кто-то фыркнул, кто-то подмигнул соседу, и все с любопытством уставились на Глебова. А Глебов в отчаянии, он даже руками всплеснул:

– Нет! Я лучше в спальню… с ребятами…

– В спальню после десяти вечера нельзя. Я ведь объяснял вчера, разве ты не помнишь? Разувайся и ложись.

Королев, не выдержав, снова громко фыркает, и сразу, словно сломалась какая-то преграда, смеются все.

Я затеняю настольную лампу газетой и еще раз справляюсь у Глебова, не мешает ли ему свет. Он уже лег. Диван хороший, удобный, но по всему видно: для Глебова он хуже эшафота.

Я разговариваю с командирами, они отвечают, то и дело косясь на этот самый эшафот, где застыл, лежит – не шелохнется Глебов.

Я разговариваю с командирами, они отвечают, то и дело косясь на этот самый эшафот, где застыл, лежит – не шелохнется Глебов.

Через четверть часа я отпускаю ребят. Я знаю, весь дом сейчас проснется – и Стеклов, и Королев, и Колышкин, и Жуков непременно расскажут о моем разговоре с Глебовым. Ничего, пускай посмеются. С Глебовым не так плохо. А вот где остальные? Где они бродят сейчас?

Я знал: немало тяжких дней и ночей, в которых не было ни часу передышки, ни минуты успокоения, пришлось пережить Антону Семеновичу, когда он начинал в двадцатом году свою работу. Каждый день его жизни тогда вмещал в себе и веру, и радость, и отчаяние.

Я проверял себя, свое чувство. Была и вера и радость, было сознание: да, трудно! И еще, ох, как трудно будет! Но отчаяния не было. Я был в самом начале пути, я еще ничего не успел сделать. В доме напротив спали восемьдесят мальчишек, которых еще ничто не связывало между собой и ничто не привязывало ко мне. В первые же дни ушли четверо – в холод, в непогоду. И все-таки я не сомневался: все будет как надо. И ребята станут похожи на тех, которых я оставил в коммуне имени Дзержинского. А там был хороший народ. Там умели работать и учиться, дружить и мечтать, там знали цену слову. С ними я не задумываясь взялся бы за любую самую тяжкую работу, пошел бы в самый жаркий бой. И мои теперешние станут ничуть не хуже. Я не просто верил – я знал, что так будет. За мною был опыт Антона Семеновича, его искания и раздумья, мне было дано все, что только могло дать его горячее, умное сердце, его мысль.

– Спи, Николай, – говорю я Глебову. – А я посижу еще.

Он только вздыхает в ответ. Отчего ему не спится? Диван удобный, мягкий…

7. ЛОМАТЬ – ТАК С УМОМ

На дворе дождь. Он лил всю ночь, льет и сейчас. Не теплый весенний дождь, а такой, какой бывает в конце марта, – со снегом пополам. Хлещет без устали, барабанит по крыше, стучит в окна.

Плохая погода – мой враг. Школы у нас еще нет, на улицу носа не высунешь. С утра мы заканчиваем чистку и уборку. Но во второй половине дня ребята не заняты. Не заняты их руки, головы. Тут легко вспомнить о картах, об орлянке. Тянет завести разговор о том, как хорошо «на воле». В клубе собраться еще нельзя – там чисто, но пусто. В столовой неуютно, шумно, в перерывах между едой здесь идет уборка. Куда деваться?

– После обеда соберитесь в первой спальне, – говорю я. – Я к вам приду, потолкуем.

Первая спальня – самая большая и просторная, самая светлая – в три окна, а окна высокие и вымыты чисто-начисто. Кровати аккуратно застланы, на каждой белеет подушка. Ребята сидят по двое, по трое, кое-кто, скинув башмаки, забрался на кровать с ногами. Я подсаживаюсь к Жукову (тут же примостились круглолицый Павлуша Стеклов и Петька Кизимов) и вынимаю из походной сумки, всегда висящей через плечо, пачку фотографий.

– Да, – говорю я, – совсем забыл: чтоб мне с папиросой никто на глаза не попадался.

– А у нас никто особенно не курит, – говорит Жуков.

– Уж не знаю, особенно или не особенно, а курильщики есть. Иначе зачем бы у меня пропал портсигар? Видно, кому-то невтерпеж было закурить.

Я не делаю никакой паузы, ие смотрю, какое впечатление произвели на ребят мои слова. Мне важно одно: они должны знать. И тот, кто украл, должен знать: я молчал не потому, что примирился с пропажей или не обратил на нее внимания. Я знаю, помню, а почему ничего не предпринимаю – это мое дело. Может, я и виновника знаю, да тоже молчу, как молчал до сих пор?

– А теперь поглядите, – продолжаю я, – вот это Харьковский детский дом, где я работал до вас. Только он называется коммуной. Коммуна имени Дзержинского.

Я сам давно не смотрел эти снимки, и они для меня – словно привет издалека.

Назад Дальше