Скука - Альберто Моравиа 6 стр.


Потом она улыбнулась и, повернувшись, пошла мне навстречу, опу­стив голову и произнося, словно бы по обязанности, тра­диционную фразу:

—Добрый день и еще сотню таких дней.

И хотя она вкладывала в эту фразу самые искренние чувства, я не мог не отметить, что голос ее, как всегда, звучал сухо и резко, как у вороны. Подойдя ко мне, она повторила:

—Еще сотню таких дней, ну поцелуй же меня.

Тогда я наклонился и чмокнул ее в щеку. Уже вдвоем

мы пошли по аллее дальше. Первым делом мать сказала, указав на виноград, который вился по прутьям перголы:

—Знаешь, на что я смотрю? На виноград. Взгляни-ка!

Я поднял глаза и увидел, что почти все гроздья — одни

больше, другие меньше — выглядели так, словно кто-то их высосал.

—Это ящерицы, — сказала мать тем странно-дове­рительным, сердечным и в то же время рассудительным тоном, каким она всегда говорила о своих растениях. — Эти зверюшки поднимаются по прутьям наверх и едят мой виноград. И тем самым губят мне перголу, потому что черные гроздья среди зеленых листьев выглядят за­мечательно, но если они наполовину высосаны — эф­фект уже не тот.

Я сказал что-то о потолке одного римского дворца, расписанном Цуккари, где был как раз использован мо­тив золотой перголы с черными гроздьями и зелеными листьями, а мать продолжала:

—А вчера вдруг, уж не знаю как, в сад пробралась курица. Одна из этих ящерок как раз была наверху, соса­ла мой виноград и вдруг свалилась вниз. Так вот, она еще не успела долететь до земли, как ее подхватила курица и буквально всосала в себя. Буквально — всосала.

—Раз так, — сказал я, — заводи кур. Они будут по­едать ящериц, и те, будучи съедены сами, уже не смогут поедать твой виноград.

—Ради Бога! Куры, кроме ящериц, уничтожат вооб­ще все, что тут есть. Уж лучше держать ящериц.

Тем временем мы прошли под перголой до самой ог­рады и прохаживались теперь вдоль парников. Мать то наклонялась, чтобы приподнять двумя пальцами венчик цветка, расцветшего этой ночью; то буквально замирала с остекленевшим взглядом перед глиняным горшком, из которого свисал до самой земли какой-то толстый мох­натый стебель, так похожий на змею, что казалось стран­ным, что он не шипит; то в сухой, поучительной манере сообщала мне какие-то сведения из области ботаники, почерпнутые ею из бесед с двумя нашими терпеливы­ми — им очень хорошо платили — садовниками, к кото­рым она приставала со своими разговорами все время, пока они работали в саду. Как я уже говорил, любовь к цветам и растениям была единственной поэзией ее жиз­ни, которая во всем остальном была сплошной прозой. Разумеется, она любила меня — по-своему, а приумно­жением нашего состояния занималась с неподдельной страстью. Но как в делах, так и в отношениях со мной на первое место всегда выступала ее властная, грубая, коры­стная и подозрительная натура, в то время как цветы и прочие растения она любила бескорыстно, с полным са­мозабвением и без всякого расчета. Ну а отец, какой лю­бовью она любила отца? И мне тут же, как всегда, при­шла в голову мысль, что по крайней мере в одном мы с отцом сходились: нам обоим не хотелось жить рядом с нею. И я вдруг без всякого перехода спросил:

—А кстати, можно узнать, почему отец всегда от тебя убегал?

Я увидел, что она поморщилась — так она делала все­гда, когда я заговаривал с нею об отце:

—А почему «кстати»?

—Не важно, ты ответь на вопрос.

—Твой отец никогда от меня не убегал, — ответила она с холодным достоинством, мгновение помедлив, — он просто любил путешествовать. Посмотри-ка на эти розы — правда, красивые?

Но я продолжал настаивать не допускающим возра­жений тоном:

—Я хочу, чтобы ты рассказала мне об отце.

Если он убегал не от тебя, почему ты не путешествовала вместе с ним?

—Прежде всего кто-то должен был оставаться в Риме, чтобы блюсти наши интересы.

—Ты хочешь сказать — твои интересы?

—Интересы нашей семьи. А потом, мне не нравилось то, как он путешествовал. Я люблю путешествовать с удобствами. Поехать куда-нибудь, где хорошие гостини­цы, где живут люди, которых я знаю. Например, в Лон­дон, в Париж, в Вену. А он потащил бы меня куда-нибудь в Афганистан или Боливию. Терпеть не могу неудобств и не выношу экзотических стран.

Но я стоял на своем:

—Почему же он все-таки убегал из дому или, как ты говоришь, путешествовал? Почему он не хотел оставать­ся с тобой?

—Потому что он не любил сидеть дома.

—Почему он не любил сидеть дома? Ему что, было скучно?

—Меня это никогда не интересовало. Знаю только, что у него вдруг портилось настроение, он переставал разговаривать, не выходил из дому. Кончалось тем, что я сама давала ему деньги и говорила: «Бери и поезжай, куда хочешь».

—А тебе не кажется, что, если бы он тебя любил, он бы сидел дома?

—Да, наверное, — ответила она спокойно своим не­приятным каркающим голосом, в котором, казалось, зву­чало удовлетворение от того, что произносит он чистую правду. — Но он меня не любил. Ведь это я захотела, чтобы он на мне женился. По своей воле он, вероятно, никогда бы этого не сделал.

—Он был беден, да? А ты богата.

— Да, у него не было буквально ни гроша. Он правда был из хорошей семьи. Но это все.

—А ты не думаешь, что для него это был брак по расчету?

—О нет, твой отец не был корыстен. В этом отноше­нии он был, как ты. Он всегда нуждался, но не придавал деньгам никакого значения.

—Знаешь, почему я расспрашиваю тебя об отце?

—Честно говоря, нет.

—Мне вдруг пришло в голову, что в одном отноше­нии мы с ним похожи. Я ведь тоже временами от тебя убегаю.

Я увидел, что она наклонилась и маленькими ножница­ми, которых я до того не заметил, аккуратно срезала какой– то красный цветок. Потом распрямилась и спросила:

—Как подвигается твоя работа?

При этом вопросе у меня словно петлей стянуло гор­ло, и я почувствовал, как от меня, как будто кругами, пошлу, заполняя все вокруг, серое ледяное уныние — так бывает, когда на солнце наползет туча и скроет от него землю. Но я все-таки ответил, хотя голос мой звучал сдав­ленно:

—Я больше не рисую.

—Что значит не рисуешь?

—Я решил бросить живопись.

Матери никогда не нравились мои занятия живопи­сью, прежде всего потому, что она ничего в ней не смыс­лила, хотя и не любила в этом признаваться и слышать, как ей говорят об этом; кроме того, она думала — и, мо­жет быть, была не так уж не права, — что живопись отда­ляет меня от нее. Однако я лишний раз восхитился ее самообладанием. Другая на ее месте выразила бы по крайней мере удовлетворение. Она же приняла новость совершенно равнодушно.

—А почему? — спросила она, мгновение помедлив, тоном праздного, вежливого, как бы светского любопыт­ства. — Почему ты вдруг решил бросить живопись?

В этот момент мы уже почти подошли к дому, из кухни доносился запах какого-то замечательного кушанья. Я чувствовал, что мое отчаяние не только не уменьшается, но растет, хотя я и твердил себе, как только мог, яростно: «Сейчас пройдет, сейчас все пройдет». И тут вдруг в моей памяти всплыло одно воспоминание: мне пять лет, и я, безутешно плача, бегу с кровоточащей коленкой вверх по аллее не этого, а другого сада и, добежав, в отчаянии бросаюсь на грудь матери; она же, наклонившись надо мной, говорит своим резким каркающим голосом: «По­годи, не плачь, покажи, что там у тебя; не плачь, разве ты не знаешь, что мужчины не плачут?» Я взглянул на мать, и мне показалось, что впервые за много лет я испытываю к ней чувство любви.

Назад Дальше