Лайонел Хильер был художник и просил Рози позировать ему.
Когда он рассказывал о картине, которую собирался писать с Рози, и объяснял мне, что он в ней видит, я слушал его с глупым видом, озадаченный и
смущенный. Гарри Ретфорд знал одного из модных фотографов того времени и, договорившись о каких то особых условиях, повел Рози сниматься. Спустя
неделю другую мы получили отпечатки и долго их разглядывали. Я еще никогда не видел Рози в вечернем платье. Оно было из белого атласа, с длинным
треном, пышными рукавами и низким вырезом; причесана она была тщательнее обычного и совсем не походила на ту крепкую молодую женщину в соломенной
шляпке и крахмальной блузке, которую я впервые встретил на Джой лейн. Но Лайонел Хильер нетерпеливо отшвырнул фотографии.
– Дрянь, – сказал он. – Разве может быть Рози на фотографиях похожа на себя? В ней самое главное – краски. – Он повернулся к ней. – Рози, вы
знаете, что ваши краски – это чудо из чудес?
Она молча взглянула на него, но ее полные красные губы сложились в ту самую детскую, озорную улыбку.
– Если я смогу передать хотя бы намек на это, я прославлюсь на всю жизнь, – сказал он. – Все жены богатых биржевиков приползут ко мне на коленях
и будут умолять меня нарисовать их так же.
Вскоре я узнал, что Рози ему позирует. Я еще никогда не был в мастерской художника и считал ее вратами в мир романтики. Но когда я спросил,
нельзя ли мне зайти взглянуть, как продвигается картина, Хильер сказал, что пока не хочет никому ее показывать. Это был тридцатипятилетний
человек с цветущей внешностью, похожей на портрет Ван Дейка, если бы изысканность в нем заменить добродушием. Он был чуть выше среднего роста,
строен, носил пышную гриву черных волос, длинные усы и эспаньолку. Ходил он в испанских плащах и широкополых сомбреро. Он долго жил в Париже и с
восхищением рассказывал о художниках, про которых мы и не слыхивали: о Моне, Сислее, Ренуаре; а о сэре Фредерике Лейтоне, мистере Алма Тадема и
мистере Дж. Ф.Уоттсе, которыми в глубине души восхищались мы, отзывался с презрением. Я часто подумываю, что с ним сталось потом. Несколько лет
он провел в Лондоне, пытаясь пробить себе дорогу, но, по видимому, потерпел неудачу и уехал во Флоренцию. Мне говорили, что у него там
художественная школа, но, когда много лет спустя я туда попал и начал о нем расспрашивать, я так и не нашел никого, кто бы о нем слыхал. По
моему, у него был кое какой талант, потому что я до сих пор явственно помню написанный им портрет Рози Дриффилд. Интересно, что случилось с этим
портретом. Погиб ли он или затерялся, прислоненный лицом к стене, на чердаке лавки старьевщика в Челси? Мне хотелось бы верить, что он нашел себе
место хотя бы в какой нибудь провинциальной художественной галерее.
Когда я наконец получил разрешение зайти посмотреть на портрет, я совсем осрамился. Мастерская Хильера находилась на Фулхэм роуд, позади ряда
лавок, и в нее вел темный, вонючий коридор. Дело было в воскресенье днем, в марте, погода стояла прекрасная, и я шел туда пешком с Винсент сквер
по пустынным улицам. Хильер жил в мастерской; там стоял большой диван, где он спал, а сзади была крохотная комната, где он готовил завтрак, мыл
кисти и, я полагаю, мылся сам.
Когда я вошел, Рози была все еще в том же платье, в котором позировала, и они пили чай. Хильер открыл мне дверь и, не выпуская моей руки, подвел
меня к большому полотну.
– Вот она, – сказал он.
Он написал Рози во весь рост, чуть меньше натуральной величины, в белом шелковом вечернем платье. Картина была совсем не похожа на привычные мне
академические портреты.
Картина была совсем не похожа на привычные мне
академические портреты. Я не знал, что сказать, и ляпнул первое, что пришло мне в голову:
– А когда она будет готова?
– Она готова, – ответил он.
Я покраснел до ушей, чувствуя себя полным идиотом. Тогда я еще не приноровился со знанием дела судить о работах современных художников, как, льщу
себя мыслью, умею сейчас. Если бы это было здесь уместно, я бы мог написать отличное маленькое руководство, которое позволило бы любителю
искусства, к полному удовлетворению художников, высказаться о самых разнообразных проявлениях творческого инстинкта. Например, произнесенное от
всего сердца «Вот это да!» – показывает, что вы признаете мощь безжалостного реалиста; «Это так искренне!» – скрывает ваше замешательство при
виде раскрашенной фотографии вдовы олдермена; тихий свист свидетельствует о вашем восхищении работой постимпрессиониста; «Очень, очень занятно» –
выражает ваши чувства по поводу кубиста; «О!» – означает, что вы потрясены, а «А!» – что у вас захватило дух.
– Очень похоже. – Это было все, на что я был способен тогда.
– Вы слишком привыкли к бонбоньеркам, – сказал Хильер.
– По моему, это замечательно, – быстро возразил я, защищаясь. – Вы пошлете ее в Академию?
– Что вы! Я мог бы еще послать ее в Гровнор.
Я перевел взгляд с картины на Рози, потом снова на картину.
– Встаньте в позу, Рози, – сказал Хильер, – пусть он на вас посмотрит.
Она поднялась на подставку. Я глядел то на нее, то на картину. В сердце у меня что то странно шевельнулось, будто кто то мягко погрузил в него
острый нож, но это вовсе не было неприятно: я ощутил легкую, но какую то сладкую боль, а потом у меня вдруг ослабели ноги. Не могу понять, помню
ли я сейчас живую Рози или Рози с той картины, потому что, когда я думаю о ней, она представляется мне не в блузке и шляпке, как я ее увидел
впервые, и не в каком нибудь другом костюме, что я на ней потом видел, а в белом шелке, который написал Хильер, с черным бархатным бантом в
волосах и в той позе, какую он ей велел принять.
Я никогда не знал точно, сколько Рози лет; по моим примерным подсчетам получается, что тогда ей было тридцать пять. Но выглядела она куда моложе.
На ее лице не было ни единой морщины, и кожа оставалась гладкой, как у ребенка. Не думаю, чтобы ее черты лица отличались особой правильностью. Во
всяком случае, в них не было аристократической утонченности знатных леди, чьи фотографии в то время продавались во всех лавках; они были скорее
грубоваты. Короткий, чуть толстоватый нос, небольшие глаза, крупный рот; но глаза ее были васильковой голубизны, и они улыбались вместе с губами,
очень яркими и чувственными, и я никогда не видел улыбки более веселой, дружеской и милой. Держалась Рози от природы немного угрюмо и замкнуто,
но, когда она улыбалась, эта замкнутость вдруг становилась бесконечно привлекательной. В лице ее не играли краски; оно было только чуть
смугловатое, а под глазами лежала легкая синева. Светло золотистые волосы она причесывала по тогдашней моде, вверх от лба с замысловатой челкой.
– Чертовски трудно ее писать, – сказал Хильер, глядя то на нее, то на свою картину. – Видите ли, она вся золотая, и лицо и волосы, а общий
колорит все равно вовсе не золотистый, а серебристый.
Я понимал, что он хочет сказать. Она вся светилась, но не ярким солнечным, а скорее бледным лунным сиянием, и если все же сравнивать ее с
солнцем, то с солнцем в белом утреннем тумане.