Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел
следом за ними и вызывал:
-- Ну, -- кто смерти хочет?
Никто не хотел.
Говорил он мало, и "сволочь" -- было его любимое слово. Им он называл начальство фабрики и полицию, с ним он обращался к жене:
-- Ты, сволочь, не видишь -- штаны разорвались! Когда Павлу, сыну его, было четырнадцать лет, Власову захотелось оттаскать его за волосы.
Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал:
-- Не тронь...
-- Чего? -- спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу.
-- Будет! -- сказал Павел. -- Больше я не дамся... И взмахнул молотком.
Отец посмотрел на него, спрятал за спину мохнатые руки и, усмехаясь, проговорил:
-- Ладно.
Потом, тяжело вздохнув, добавил:
-- Эх ты, сволочь...
Вскоре после этого он сказал жене:
-- Денег у меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит...
-- А ты все пропивать будешь? -- осмелилась она спросить.
-- Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу...
Любовницы он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним.
Была у него собака, такая же большая и мохнатая, как сам он. Она каждый день провожала его на фабрику и каждый вечер ждала у ворот. По
праздникам Власов отправлялся ходить по кабакам. Ходил он молча и, точно желая найти кого-то, царапал своими глазами лица людей. И собака весь
день ходила за ним, опустив большой, пышный хвост. Возвращаясь домой пьяный, он садился ужинать и кормил собаку из своей чашки. Он ее не бил, не
ругал, но и не ласкал никогда. После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой
бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые
звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и -- пел. Слова песни были
какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков. Пел он до поры, пока в бутылке была водка, а потом валился боком на
лавку или опускал голову на стол и так спал до гудка. Собака лежала рядом с ним.
Умер он от грыжи. Дней пять, весь почерневший, он ворочался на постели, плотно закрыв глаза, и скрипел зубами. Иногда говорил жене:
-- Дай мышьяку, отрави...
Доктор велел поставить Михаилу припарки, но сказал, что необходима операция, и больного нужно сегодня же везти в больницу.
-- Пошел к черту, -- я сам умру!.. Сволочь! -- прохрипел Михаил.
А когда доктор ушел и жена со слезами стала уговаривать его согласиться на операцию, он сжал кулак и, погрозив ей, заявил:
-- Выздоровлю -- тебе хуже будет! Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него
были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских
нищих.
В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него
были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских
нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел -- не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу:
-- Чай, Пелагея-то рада-радешенька, что помер он... Некоторые поправляли:
-- Не помер, а -- издох...
Когда гроб зарыли -- люди ушли, а собака осталась и, сидя на свежей земле, долго молча нюхала могилу. Через несколько дней кто-то убил
ее...
III
Спустя недели две после смерти отца, в воскресенье, Павел Власов пришел домой сильно пьяный. Качаясь, он пролез в передний угол и, ударив
кулаком по столу, как это делал отец, крикнул матери:
-- Ужинать!
Мать подошла к нему, села рядом и обняла сына, притягивая голову его к себе на грудь. Он, упираясь рукой в плечо ей, сопротивлялся и
кричал:
-- Мамаша, -- живо!..
-- Дурачок ты! -- печально и ласково сказала мать, одолевая его сопротивление.
-- И -- курить буду! Дай мне отцову трубку... -- тяжело двигая непослушным языком, бормотал Павел.
Он напился впервые. Водка ослабила его тело, но не погасила сознания, и в голове стучал вопрос: "Пьян? Пьян?"
Его смущали ласки матери и трогала печаль в ее глазах. Хотелось плакать, и, чтобы подавить это желание, он старался притвориться более
пьяным, чем был.
А мать гладила рукой его потные, спутанные волосы и тихо говорила:
-- Не надо бы этого тебе...
Его начало тошнить. После бурного припадка рвоты мать уложила его в постель, накрыв бледный лоб мокрым полотенцем. Он немного отрезвел, но
все под ним и вокруг него волнообразно качалось, у него отяжелели веки и, ощущая во рту скверный, горький вкус, он смотрел сквозь ресницы на
большое лицо матери и бессвязно думал:
"Видно, рано еще мне. Другие пьют и -- ничего, а меня тошнит..."
Откуда-то издали доносился мягкий голос матери:
-- Каким кормильцем ты будешь мне, если пить начнешь... Плотно закрыв глаза, он сказал:
-- Все пьют...
Мать тяжело вздохнула. Он был прав. Она сама знала, что, кроме кабака, людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала:
-- А ты -- не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил. И меня он намучил довольно... так уж ты бы пожалел мать-то, а?
Слушая печальные, мягкие слова, Павел вспоминал, что при жизни отца мать была незаметна в доме, молчалива и всегда жила в тревожном
ожидании побоев. Избегая встреч с отцом, он мало бывал дома последнее время, отвык от матери и теперь, постепенно трезвея, пристально смотрел на
нее.
Была она высокая, немного сутулая, ее тело, разбитое долгой работой и побоями мужа, двигалось бесшумно и как-то боком, точно она всегда
боялась задеть что-то. Широкое, овальное лицо, изрезанное морщинами и одутловатое, освещалось темными глазами, тревожно-грустными, как у
большинства женщин в слободке.