Сила обстоятельств - де Бовуар Симона 31 стр.


— «Гражданин Соединенных Штатов, — поправил чиновник. — А американцы мы оба». После целого дня бездушной, но неистовой суеты наутро мы сели в поезд на Цинциннати. И уже следующим вечером ступили на палубу колесного парохода. Оставив позади праздничный Цинциннати, где в небе кружили самолеты и лучи прожекторов, а берега сияли огнями и огромные металлические мосты освещались фарами автомобилей, мы скользили в тиши мимо ночных деревень. Мне нравилась монотонность путешествия по широкому водному простору. На палубе под солнцем я переводила новеллу Олгрена, читала, мы вели беседы, попивая виски. В вечернем свете я видела, как воды Огайо смешиваются с водами Миссисипи: я грезила об этой реке, слушая «Old man river», еще когда писала роман «Все люди смертны». Но я и представить себе не могла волшебство ее сумерек и ее лунных ночей. Затем был Юкатан с его джунглями, полями голубых агав и пламенеющими цезальпиниевыми деревьями. В «Мандаринах» я рассказала о нашем путешествии в Чичен-Ицу. Руины Уксмала были еще прекраснее, но, чтобы увидеть их, пришлось ехать в автобусе, поднявшись в шесть часов утра: нам не удалось даже найти где выпить кофе, и Олгрен, впав в отчаяние, не пожелал удостоить взглядом эти упрямые камни; я безрадостно изучала их одна. Такое недовольство с его стороны было редкостью, он мирился со всем: с бобами и тортильями, с насекомыми, жарой, как и я, очарованный маленькими индианками в длинных юбках, с блестящими косами, чьи черты находишь на барельефах храмов майя. Мехико — настоящий город, где много всего происходит; мы бродили по предместьям и кварталам, пользующимся дурной славой. Для многих американцев Мехико — это джунгли, где убивают на каждом углу. Однако Олгрен за свою жизнь посетил множество опасных мест и ни разу не видел, чтобы кому-то там перерезали горло. Впрочем, говорил он, в Мехико процент преступлений гораздо меньше, чем в Нью-Йорке или Чикаго. Я пока еще не затрагивала вопроса о своем отъезде; с самого начала сердце не лежало делать это, а в последующие недели не хватило духа. С каждым днем это становилось все неотложнее и все труднее. Во время долгого переезда в автобусе между Мехико и Морелией я сообщила Олгрену с неуместной беспечностью, что должна вернуться в Париж 14 июля. «Вот как!» — только и сказал он. Сегодня меня поражает, как я могла обмануться его равнодушием. В Морелии я посчитала естественным, что он не захотел прогуляться, и весело отправилась одна по улицам и площадям старинного испанского города. Я была весела на рынке Паскуаро, где одетые в синее индейцы продавали синие ткани. По озеру мы добрались до острова Ханицио, украшенного сверху донизу рыболовными сетями; я накупила себе вышитых блузок. С пристани мы пешком вернулись в гостиницу, и я стала строить планы на завтра. Олгрен остановил меня: ему надоели индейцы и рынки, Мексика и путешествия. Я решила, что, как в Уксмале, речь идет о приступе дурного настроения без последствий. Однако он длился довольно долго, и я забеспокоилась. Олгрен шагал впереди меня очень быстро; когда я догоняла его, он не отвечал. В гостинице я продолжала спрашивать его: «В чем дело? Все было так хорошо, зачем вы все портите?» Ничуть не растрогавшись моим смятением, которое довело меня до слез, он внезапно ушел, бросив меня. После его возвращения мы помирились, так и не объяснившись. Этого было достаточно, чтобы я успокоилась. Последовавшие затем дни я провела беззаботно, пока Олгрен не заявил мне: «Через два дня я стану стрелять из револьвера на улицах, чтобы хоть что-нибудь наконец произошло»; эта страна решительно выводила его из себя. Ладно. Мы сели на самолет до Нью-Йорка. Наступила расплата за мою трусость и беспечность. Олгрен говорил со мной не совсем так, как прежде, бывали даже моменты, когда ощущалась его враждебность. Однажды я спросила его: «Вы не дорожите мной, как раньше?» — «Нет, — ответил он, — теперь уже не так».

Я проплакала всю ночь, стоя у окна, между безмолвием неба и равнодушным гулом города. Как-то вечером мы поужинали в таверне на открытом воздухе посреди Сен-трал-парка, потом спустились в кафе «Сосайети» послушать джаз, и он был особенно резок. «Я могу уехать завтра же», — заявила я. Мы обменялись несколькими фразами, и он порывисто сказал: «Я готов сейчас же жениться на вас». Тут я поняла, что никогда больше не стану обижаться на него: во всем виновата я сама. 14 июля я рассталась с ним без уверенности в том, что когда-нибудь снова его увижу. Какой кошмар это возвращение над океаном. Погрузившись в ночь без конца и края, наглотавшись снотворных, я была не способна спать, потерянная, отчаявшаяся. Если бы у меня хватило смелости и ума заранее предупредить Олгрена о сроках моего пребывания, все прошло бы гораздо лучше; наверняка он принял бы меня с меньшим воодушевлением, но я не дала бы повода для его обиды. Я часто спрашивала себя, как повлияло на наши отношения его разочарование. Думаю, оно всего-навсего прояснило для него ситуацию, с которой в любом случае он долго мириться не стал бы. На первый взгляд она была равнозначна моей. Даже если бы не существовало Сартра, я не обосновалась бы в Чикаго, а если бы и попыталась это сделать, то не вынесла бы больше двух лет изгнания, которое лишило бы меня оснований и возможности писать. Со своей стороны Олгрен, хотя я часто предлагала ему это, не смог бы прожить в Париже и полгода; чтобы писать, ему необходимо было оставаться у себя в стране, в своем городе, в той среде, которую он себе создал; наши жизни определились, их нельзя было перенести в другое место. Но для обоих наши чувства были далеко не развлечением или даже просто бегством от действительности; каждый горько сожалел, что другой не соглашается остаться подле него. Однако было между нами и большое различие. Я говорила на его языке, я достаточно хорошо знала литературу и историю его страны, я читала книги, которые он любил, и те, которые он писал; рядом с ним я забывала о себе, я входила в его мир. Зато о моем он почти ничего не знал; он читал несколько моих статей да и Сартра не более того, французские авторы вообще мало его трогали. С другой стороны, в Париже я несравнимо лучше, чем он в Чикаго, была наделена всем. Он страдал от жестокого американского одиночества. Теперь, когда появилась я, эта пустота вокруг него смешивалась с моим отсутствием, и он сердился на меня. Наши расставания и для меня тоже были нестерпимой болью, но главным образом из-за той неуверенности встретиться с ним снова, в какой оставлял меня Олгрен. Если бы он твердо сказал мне: «До следующего года», я была бы вполне довольна, ну или почти. Надо было, чтобы я осталась «шизофреником» — в том смысле, какой мы с Сартром вкладывали в это слово, — если вообразила, будто Олгрен приспособится к такому положению вещей. Я нередко сокрушалась, что он не делает усилия, чтобы смириться с этим, хотя прекрасно знала, что он просто не может. А не следовало ли в таком случае отказаться от этой любви, ограничившись симпатией, которую внушал мне Олгрен? То, что он вместе со мной с презрением отверг осторожность, не может служить мне оправданием. Все, сказанное мной по поводу Сартра и М., имеет силу и тут. Мое знание о неразрывности уз, которые связывали меня с Сартром, было непередаваемо. Изначально дело было нечисто: самые правдивые слова предавали истину. И в нашем случае тоже дальность расстояния предполагала безвыходность положения — все или ничего: люди не пересекают океан, не расстаются со своей жизнью на целые недели из простой симпатии; она могла длиться, лишь преобразившись в более сильное чувство. Я о нем не сожалею. Оно принесло нам не только боль и страдания, а нечто гораздо большее.

Я только что вернулась в Париж, когда 14 июля около одиннадцати часов студент по имени Балланте, сын фашистского добровольца, погибшего на русском фронте, трижды выстрелил из револьвера в Тольятти.

Назад Дальше