Когда приближается гроза - Франсуаза Саган 10 стр.


И вот теперь я отправляюсь склонить на пуховую подушку свою седую голову, опьяненную собственной болтовней. А ведь казалось, было бы только время…

Я много что помню очень точно и потому решил ничего не забыть и все записать. Я снова вижу себя в том самом будуаре, где Жильдас признавался Флоре в любви, которую я счел небезгрешной. Я стою, выпрямившись, в руке у меня нож, и я готов оскорбить, а то и убить обоих, а ведь они абсолютно ничего мне не должны. Я дрожу всем телом, обливаюсь холодным потом, и мне приходится опуститься в дамасское кресло из желтой соломки. Наверное, умирая, я снова увижу этот маленький будуар и пылинки, которые танцуют в пробивающихся сквозь жалюзи золотых солнечных лучах. Обивка кресла выцвела, а со стены на меня хитро глядит какой-то предок Флоры, и я его ненавижу. На подошвах моих сапог налипла грязь, она повсюду оставляет следы, и я чувствую себя виноватым.

Я пропал, я раздавлен, я смешон.

Если все это – репетиция спектакля, то будут и еще репетиции, и это было ясно с первого взгляда. Помню, как я, шатаясь, поднялся с кресла, с отвращением увидел в зеркале собственное отражение и подумал, что чуть было не совершил преступление.

Помню, как потом вглядывался в очаровательные лица обоих и мне было больно оттого, что они вместе. Они снова начали читать пьесу, и Флора, явно вдохновленная присутствием зрителя, читала уже гораздо лучше. Она находила правдивые интонации в тексте, а меня эти правдивые интонации повергали в отчаяние. В общем, благодаря мне Флора и Жильдас в тот день благополучно справились со своим страстным дуэтом. Беда обошла стороной. Уже сам этот факт вызвал у меня нервный, саркастический смех, которого я раньше за собой не замечал. Меня словно пронзили шпагой, и сразу стало легче. Именно тогда я и начал открывать самого себя, обнаружил в себе зрителя, читателя и впервые бросил на свои поступки холодный, сторонний взгляд, который со временем стал для меня единственно возможным. Я уже говорил, что с появлением между мной и Флорой Жильдаса я все чаще стал испытывать чувство раздвоенности, которому не находил определения и которое не мог разгадать. От меня ускользали и его смысл, и моральный оттенок. До той поры я считал себя человеком добрым и очень смелым. Теперь же все чаще я ощущал в себе подлость, слабость и склонность к вранью. Прежде всего подлость. Увидев себя в зеркале, я отводил глаза, а однажды машинально шлепнул рукой по своему отражению в пруду, когда поил коня. Шлепнул, не думая, словно произвел гигиеническую процедуру, и, только ощутив ладонью тугой холод воды, отдал себе отчет в этом жесте и в том, что он означал. «Но ты ведь ничего не сделал… – пробормотал я, – ты не сделал ничего плохого!» И вдруг понял, что окликнул сам себя, свое отражение рядом с лошадиной мордой в полынье.

Я плохо спал нынче ночью и, мне кажется, знаю почему. Всю эту мальчишескую болтовню вокруг моего прошлого пора прекращать. Я больше не принадлежу к натурам ни экспансивным, ни лживым, чтобы долго задерживаться на этой исповеди. Со всем этим я распрощался в конце недели.

Сегодня вечером, рассуждая о лужайках Маржеласа, я кое-что понял в столичном путешествии Жильдаса. Жильдас имел шанс встретиться с месье де Мюссе. Во-первых, месье де Мюссе могли понравиться его стихи, а во-вторых, если мэтр сумеет преодолеть причуды стиля нового таланта, то он ему скорее обрадуется, чем рассердится. Я не говорю здесь о сочинениях Жильдаса Коссинада, ибо в сущности ничего о них не знаю. Я не люблю поэзию и почитаю только нотариальные акты, точные, может быть, холодные, но зато лояльные. Люди – глупые животные, вечные жертвы гордыни, гнева или гона. Самое главное – это уметь их успокоить, классифицировать и разложить в ячейки с этикетками. Таково мое ремесло, несомненно, одно из самых полезных в нашем обществе.

Люди – глупые животные, вечные жертвы гордыни, гнева или гона. Самое главное – это уметь их успокоить, классифицировать и разложить в ячейки с этикетками. Таково мое ремесло, несомненно, одно из самых полезных в нашем обществе.

Жильдас Коссинад после явного успеха у парижской публики показал себя и окончательно завоевал и без того уже восторженных читателей. Его чествовали, расхваливали, но надо сказать, что он вернулся из Парижа, словно ничего этого не было: и в «Кафе де Пари» его не поздравляли, и сама мадам Санд не объявляла его неотразимым. Жильдас Коссинад вернулся таким, каким был, сыном крестьянина, сразу взялся за вилы и борону и наверняка не стал бы говорить о своих парижских приключениях, если бы Артемиза д’Обек, которая подписывалась на все парижские ревю, с изумлением не обнаружила статью о его успехе. Его силой оторвали от поля, сена и скотины и усадили в гостиной. Вилы заменили на арфу, а вместо соломенной шляпы вокруг головы победно засиял ореол поэзии. Ни о каких стычках, конспирации или баррикадах никто ничего не знал.

Что об этом думал сам Жильдас Коссинад, я не знаю даже сегодня. Но наверное, этому парню, заставлявшему плодоносить нашу землю и отдававшему молодость, время и силы удобрению поля, с которого он не соберет ни зернышка, было занятно видеть вокруг себя все наше общество. А общество было озабочено тем, чтобы отобрать у него косу, а потом спустя месяц возмущаться, что он ее отдал. Все это происходило на глазах заносчивого и неблагодарного света, и я тому способствовал, я тоже презирал Жильдаса и питал самые ядовитые надежды на разоблачение. А он на мое неусыпное внимание отвечал щенячьим взглядом, какой бывает у чувствительных и невинных юных фантазеров. Он улыбался, и улыбкой сияли его глаза, а я совершенно не желал понять, что за таким всепрощением и благостью, как правило, кроется глубочайшее безразличие ко всему. Именно это безразличие любовь дает счастливому возлюбленному или тому, кто чувствует, что любим. И у Флоры глаза сияли восторженно, и она без устали повторяла поэмы, не так давно услышанные после пикника. Сам месье Жюль Жанен, следуя в Ним к кому-то из родственников, оказал честь нашему городу, остановившись у нас, и бросился на шею Жильдасу по случаю его возвращения из Парижа. Лучи оказанной чести озарили нас всех. На обедах эпизод обсуждался в мельчайших подробностях, и, похоже, никто, кроме меня, не ощутил, в какой унизительной и позорной манере это делалось. А я, нотариус Ломон, когда-то добродушный и приветливый, а теперь опустошенный, бессильный и злой, превратился из охотничьего пса в ядовитую змею. Этого превращения никто не заметил, даже Флора. Да она меня вообще перестала замечать: говорила со мной, на самом деле обращаясь вовсе не ко мне, смотрела на меня невидящими глазами, слушала, не слыша. Наверное, если бы мне тогда удалось ее поцеловать и овладеть ею, она бы ничего не почувствовала. Но на такое дело я бы не отважился. Может, Жильдас окажется на моем месте и докажет мне, что я ошибаюсь.

Однажды вечером, когда впервые за всю ясную осень дождь полил как из ведра, ему пришлось провожать Флору домой одному. Выпив немного токайского или шампанского, что было необычно для скромного парня, он отважился сказать Флоре то, что она давно от него ждала. Она не возражала и позволила ему в экипаже склонить к ней свою темноволосую голову и покрыть ее лицо горячими поцелуями. Она позволила ему взойти на крыльцо замка, подняться по лестнице и лечь с ней на широкую постель с мягкими белыми простынями, которую я однажды мельком разглядел и которая преследовала меня в ночных видениях. Она и теперь мне снится… Я сломал перо, записывая этот эпизод, и один из кусочков вонзился мне под ноготь указательного пальца, а потому мне придется переждать, пока палец заживет, а затем уж писать дальше… Если я вообще стану писать дальше…

Вот уже месяц, как я решил больше не писать и даже сжечь написанное.

Назад Дальше