Кроме собственной любви, я ни в чем не был уверен. Ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что женщина к тебе неравнодушна. Ты уже потерял всякую надежду, и вдруг всего один взгляд говорит «да». Утром встаешь в отчаянии, а она пожмет твою руку – и спать ложишься, полный надежд. Я находился в состоянии непрерывных взлетов и падений, вечно оставлявших меня на полпути к печали или ликованию, причем от Флоры или от моих сердечных порывов уже ничего не зависело, а зависело только от доводов разума. Я в то время был смелым малым. Хотелось ли мне узнать то, что я уже знал? Должен ли я ей признаться? Я молчал и ждал, когда Флора сама об этом заговорит. Прошло пятнадцать дней, и она не могла не заметить моих чувств, но не подала и намека, что заметила. Когда любишь женщину, а она не отвечает тебе взаимностью, выходов из положения не так уж много. Один из них – удобное мрачное молчание, на которое Флора, насколько я понимал, неспособна. Альтернативы мне не были известны. Я думал, что Флора ради сохранения нашей спокойной и удобной для нее дружбы предпочтет забыть обо всем, что разрывало мне сердце. И однажды ненастным вечером я назначил ей свидание наедине, на которое она тут же согласилась, даже не спросив меня о цели и не проявив ни малейшего любопытства. На следующий день вечером, перед обедом, я с трепетом ехал в Маржелас. Всю ночь меня била дрожь от ожидания раны, которую она мне вот-вот нанесет, а глупый подросток, сидевший во мне, несколько раз будил меня, захлебываясь идиотской радостью: «А что, если она упадет в твои объятия?.. Вдруг все это всего лишь недоразумение?.. Вдруг она сама ждет, чтобы ты признался в любви? Вдруг ее сердце тоже разбито?» Я зажег лампу, пришел в себя и хотел было придушить дурня подушкой, но себя самого ведь не убьешь и не убьешь свое детство, какую бы боль порой оно ни причиняло.
Флора ждала меня возле оранжереи, с которой обращалась со свойственной ей почти аморальной небрежностью. Она любила только то, что движется: людей, собак, лошадей, ветер. На ней было платье из серовато-бежевой ткани, названия которой я не помню. Когда она шла, платье шуршало и поблескивало, ловя солнечные лучи в каждую складку, и от этого казалось, что она одета сразу и в розовое, и в серое.
– Хотите войти или предпочитаете присесть здесь? – спросила она и, не дожидаясь ответа, уселась на одну из украшавших террасу плетеных соломенных скамеек.
Она, видимо, думала, что я сяду с ней рядом, но я сел напротив, в удобное кресло, и поднял на нее глаза. Я надеялся, что смотрю на нее с серьезным выражением, но на самом деле, наверное, взгляд мой был потерянным.
– Я хотел сказать вам… – начал я.
И замолчал так надолго, что она оторвала взгляд от рук, которые то сжимала, то разжимала.
– Флора… – наконец умоляюще выдавил я.
– Мне так хотелось бы… – начала она.
И когда наши глаза наконец встретились, мы поняли, что оба дошли до одной и той же степени отчаяния. Она поднялась (а может, я вскочил первым, теперь уже не помню) и обняла меня раньше, чем я обнял ее, хоть я и был на голову выше. Она начала меня укачивать, а я, уронив голову ей на плечо, затрясся от беззвучных рыданий, потому что по-настоящему не плакал с тех пор, как умер мой отец, то есть целых пятнадцать лет. Мы что-то смущенно забормотали и, прежде чем усесться рядышком на скамейке, попросили друг у друга прощения. Фразой Флоры «Мне так хотелось бы…» и моим ответом «Ничего, ничего…» все было сказано. Судьба распорядилась, чтобы я всю жизнь любил ее, а она не принадлежала мне никогда.
Спустя несколько недель, изрядно выпив, я попросил ее уделить мне пару часов ночи, как просят милостыню. Как и подобает гордой женщине, но гордой скорее своими чувствами, чем добродетелью, она ответила, что наверняка не вызвала бы во мне отвращения за эти два часа, ибо придает большое значение вещам, к которым все прочие относятся легко.
И ни за что в жизни не решится впасть в вульгарность, полюбить слегка или из жалости. Когда же некоторое время спустя мы оба немного остыли, я упрекнул ее за проявленное к моей страсти молчаливое равнодушие. Но когда я коснулся «удобного молчания», она взорвалась.
– Вы, должно быть, решили, – сухо бросила она, – что когда я молчу, то думаю обязательно о вас, а не о себе. Есть такие мужчины, которые что ни скажут – преувеличат втрое. Может, и вы к ним принадлежите, и когда молчите, то воображаете, что у вас больше шансов избыть свое чувство. Уверяю вас, это не так уж и глупо. Слова порой гораздо убийственнее, чем поступки.
– Так значит, я ошибался? – начал я, но она улыбнулась и накрыла мою руку своей, чтобы я замолчал.
– Нет, – сказала она, – но вам очень хотелось ошибиться.
Мы словно очнулись ото сна, и следующие два года прошли в этом состоянии. Должен со стыдом сознаться, что для меня это были счастливые годы. Я виделся с Флорой почти каждый день, и она никого не любила, кроме меня. Зимой 1833–1834 года она несколько раз отлучалась дней на восемь, чтобы провести время в Париже у друзей покойного мужа. Эти визиты она посвящала театру, музыке и обществу литераторов. Я один знал о существовании некоего загадочного незнакомца из высшего общества, которому обстоятельства, высокий пост и бог его знает что еще мешали проводить с ней другое время, кроме этих восьми дней. Я знал, что Флора не страдает сверх меры и предмет ее сентиментальной и наверняка чувственной дружбы, конечно, оставил бы мне шанс, если бы у меня была хоть тень этого шанса. Флора возвращалась из Парижа с новыми нарядами, новыми сплетнями, новыми лошадьми и новыми капризами. Ее веселый нрав и умение радоваться жизни заставляли всех забыть о ее возрасте или воспринимать его как явление второстепенное. День ее приезда был для меня самым счастливым в году. Я на коне выезжал навстречу дилижансу, и, когда он, запряженный восьмеркой лошадей, появлялся в поле, сердце мое билось так, словно мне было пятнадцать лет. Впрочем, я хочу здесь рассказать не нашу историю, а историю отношений Флоры с другим человеком. Этот другой проявился в начале лета 1833 года, пожалуй, в июне, потому что первое представление о нем связано с вишнями. Этот молодой человек лакомился вишнями перед самым окном префектши Артемизы д’Обек.
В Ангулеме большая гостиная префектуры выходила на учебный плац, туда же, куда и подъезды ресторана «Прогресс», мэрии и окна домов высшей знати. На плацу сходились четыре широкие дороги на Пуатье, Перигё, Ла-Рошель и Бордо, но делали круг, не пересекая площади, ибо она предназначалась для прогулок и развлечений. Площадь была обсажена великолепными платанами, а в их тени симметрично располагались плетеные скамейки. Дети здесь галдели тише, горожане замедляли шаг, а посреди площади возвышался один из лучших музыкальных павильонов в этих краях, а может, и во всей Франции. Его крыша, крытая выцветшими от непогоды красными кожаными пластинами, покоилась на тонких, но прочных железных колоннах, украшенных бронзовыми виноградными ветвями. Мраморная площадка в середине была выбита тысячами лакированных туфель. К эстраде поднимались три лестницы, три другие вели к пюпитру дирижера «Ангулемской гармонии», оркестра, который местные жители называли «фанфарой», а иностранцы «Орфеоном». Если не вспоминать об оркестре Королевского оперного театра, как ехидно заявляла Артемиза д’Обек, то музыка вполне приемлема, хотя для взыскательного уха и кажется слишком легкой. В тот день, когда мы с Флорой вернулись с веселой рыбалки, которая показалась тем более очаровательной, что мы опоздали к Артемизе, «Ангулемская гармония» играла вальс Россини. Собственно говоря, это была тема Россини, переделанная под вальс для слушателей провинции Коньяк.