Писатель может игнорировать своих родителей, может даже пытаться их оскорбить, может написать книгу, про которую ему будет заведомо ясно, что они воспримут ее резко отрицательно, но все равно какая-то часть его будет разочарована, если не удастся доставить им удовольствие. (Впрочем, если б он его доставил, расстроилась бы его другая часть.) Это довольно частое явление, хотя каждого писателя в отдельности оно и удивляет. Может, и банально, но мне это банальным не показалось.
Я помню кудрявого мальчишку, у которого и впрямь было «слишком развито воображение». Его звали Келли, он жил на нашей улице и был немного странным. Мне было лет шесть или семь, я возвращался из школы, когда он вышел из-за платана, приставил что-то промеж моих лопаток и сказал: «Не двигайся, а то кранты». Я послушно застыл в ужасе и неизвестно как долго простоял во власти Келли, гадая, отпустит ли он меня, и понятия не имея, что это он приставил к моей спине. Сказал ли он еще что-нибудь? Вряд ли. Это был не грабеж — у меня никто ничего не отнял, то был захват в его самой рафинированной форме, когда весь смысл — собственно в удержании. Спустя пару потных минут я решил рискнуть жизнью и побежал, оглядываясь через плечо. В руке Келли держал старый, проржавевший водопроводный кран. Так почему же романистом стал я, а не он?
Ренар в своем «Дневнике» выразил одно замысловатое желание, сложное не только психологически, но и в плане смысловой нагрузки. Ему хотелось, чтоб его мать была неверна отцу. Считал ли он это справедливой местью за отцовскую пытку молчанием; или от этого мать стала бы более раскованной и приятной в общении; или неверность собственной матери нужна была ему, чтобы еще более снизить ее оценку? Когда моя мать уже овдовела, я написал рассказ, действие которого происходит в узнаваемых декорациях родительского загородного домика (позднее я открыл для себя, что в терминологии агентов по недвижимости это называется «шале супериор»). Вдобавок я использовал базовые схемы родительских характеров и типов взаимодействия. Отец (постарше, тихий, ироничный) заводит роман с вдовой доктора, живущей в соседней деревне; когда об этом узнает мать (раздражительная, острая на язык), она бьет мужа тяжелой французской сковородой по голове — такую нам предлагают версию, хотя полной уверенности в ней нет. Все действие — и все страдания — мы видим глазами их сына. И хотя рассказ мой основывался на подслушанной где-то истории про семидесятилетних стариков, которую я просто развил на почве семейной жизни собственных родителей, я не обманывал себя относительно своих намерений. Я хотел дать отцу посмертный — задним числом — шанс немного повеселиться, возможность пожить другой жизнью, подышать полной грудью, материнский же характер я гипертрофировал до безумных и преступных наклонностей. Не думаю, что отец поблагодарил бы меня за этот литературный подарок, нет.
В последний раз я видел отца 17 января 1992 года, за тринадцать дней до его смерти, в больнице Уитни, что минутах в двадцати езды от дома моих родителей. Я договорился с мамой, что на этой неделе мы навестим его по отдельности: она в понедельник и среду, я в пятницу, она в воскресенье. Я планировал стартовать из Лондона, пообедать с ней, после чего навестить папу и уехать обратно в город. Но когда я приехал домой (место, где жили родители, я по-прежнему называл домом, хотя у меня давно уже был свой дом), мама отменила все наши договоренности. На то были свои причины: она говорила что-то про белье и еще про туман, но главной причиной была, конечно, она. За всю свою взрослую жизнь я не припомню ни одного случая — кроме той специально подстроенной литературной поездки по магазинам, — когда бы нам с отцом дали побыть наедине хоть какое-то время. Мать, даже если ее не было в комнате, присутствовала всегда. Едва ли она боялась, что о ней станут говорить у нее за спиной (в любом случае, о ней я бы хотел поговорить с отцом в последнюю очередь); просто ни одно событие в доме или за его пределами не считалось действительным без ее присутствия.
Поэтому она всегда и присутствовала.
По приезде в больницу мама поступила следующим — опять-таки весьма характерным для нее — образом, отчего тогда меня передернуло, а теперь, вспоминая об этом, я прихожу в ярость. Когда мы подошли к папиной палате, она сказала, что зайдет первой. Я подумал, что она хочет проверить, все ли у него «прилично», или по какой-либо иной супружеской надобности. Но нет. Оказывается, она не сказала отцу, что сегодня приеду я (но почему — надзор, информационный контроль, по крайней мере), и это, мол, будет для него приятный сюрприз. И она зашла. Я остался в коридоре, но увидел отца — он сутулился в кресле, уронив голову на грудь. Она поцеловала его и сказала: «Подними голову». А потом: «Смотри, кого я тебе привела». Не «смотри, кто к тебе пришел», а «смотри, кого я тебе привела». Мы провели у него с полчаса, причем пару минут мы с отцом потратили на обсуждение матча кубка Англии по футболу («Лидс» — «Манчестер юнайтед» 0:1, забил Марк Хьюджес), который мы оба смотрели по телевизору. Иными словами, все было как и предыдущие сорок шесть лет моей жизни: вечно присутствующая, болтающая, суетящаяся, организующая, контролирующая мама и отец, отношения с которым сведены до случайного взгляда или подмигивания украдкой.
Первое, что она сказала ему в моем присутствии, было: «Ты выглядишь получше. В прошлый раз, когда я приходила, ты выглядел ужасно, просто ужасно». Затем она спросила его: «Что ты делал?» — вопрос показался мне идиотским, как, впрочем, и папе, который ничего не ответил. Далее последовали рассуждения о просмотренном по телевизору и прочитанном в газетах. Но что-то загорелось в отце, и спустя пять минут он, раздраженный вдвойне от того, что говорил уже с трудом, выдал в ответ: «Ты все спрашиваешь меня, что я делал. Ничего». В словах его звучала страшная смесь разочарования и отчаяния («Из всех слов самое правдивое, самое точное, самое осмысленное — это слово “ничего”»). Мама предпочла пропустить это мимо ушей, как если б отец впал в дурные манеры.
Когда мы уходили, я, как всегда, пожал ему руку, левую положив на плечо. Он дважды сказал «до свиданья», и голос его сорвался на неестественно высокий хрип, тогда я отнес это на счет возможных неполадок с гортанью. Позднее я думал, знал ли он или догадывался, что никогда больше не увидит младшего сына. За всю свою сознательную жизнь я не припомню, чтобы он хоть раз сказал, что любит меня; я тоже ничего такого ему не говорил. Уже после его смерти мама сообщила мне, что он «очень гордился» своими сыновьями; но об этом, как и о многом другом, приходилось только догадываться. Кроме того, она удивила меня, сказав: «Вообще-то он был одиночка», и добавила, что его друзья стали ее друзьями и что под конец она стала им ближе, чем он. Не знаю, было это правдой или очередным проявлением огромного самомнения.
За пару лет до смерти отец спросил, нет ли у меня «Мемуаров» Сен-Симона. У меня они были, и в весьма щегольском издании — двадцать томов в багряном кожаном переплете, ни один из которых я еще не открывал. Я принес ему первый том, который он обработал в один присест; и затем, навещая его, по первому требованию приносил следующий. Когда кухонные обязанности освобождали нас от присутствия матери, он, сидя в своем кресле на колесиках, пересказывал мне какой-нибудь эпизод ожесточенных политических интриг при дворе Людовика XIV. На определенном этапе увядания повторный инсульт заметно подорвал его умственные способности: мать рассказывала, что трижды ловила его в уборной, когда он собирался пописать в электробритву. Однако читать Сен-Симона он продолжил и умер на середине шестнадцатого тома. Красная шелковая закладка и сейчас на последней прочитанной им странице.