Однако двоюродным братьям Лодовико Сеттембрини рассказывал и о себе, о своем происхождении - то на прогулке, то вечерами, когда все
общество собиралось в гостиной, или после обеда, когда столовая уже пустела, а они втроем еще сидели на своем конце стола; "столовые девы"
убирали посуду. Ганс Касторп покуривал свою "Марию Манчини", вкус которой он на третьей неделе своего пребывания здесь опять начал
понемногу ощущать. Настороженный и удивленный, но готовый поддаться влиянию этого человека, слушал он рассказы итальянца, раскрывавшие
перед ним странный и безусловно новый мир.
Сеттембрини говорил о своем деде, который был в Милане адвокатом, но прежде всего горячим патриотом и в изображении внука представал чем-
то вроде политического агитатора, оратора и журналиста, - он тоже был оппозиционером, как и внук, по в более смелых и крупных масштабах.
Ибо если Лодовико, по его собственному горькому признанию, вынужден был в своем злословии ограничиваться людьми и их жизнью в
интернациональном санатории "Берггоф", насмешливо критикуя во имя прекрасной и радостно-деятельной человечности их узость и мещанство, -
его дед доставлял немало хлопот правительствам; он организовывал заговоры против Австрии и Священного Союза, который в ту эпоху держал его
раздробленное отечество в цепях незримого рабства, он был пылким участником особых, распространенных тогда в Италии тайных обществ - короче
говоря, карбонарием{212}, как заявил Сеттембрини, вдруг понизив голос, будто и сейчас еще опасно упоминать об этом. Словом, по рассказам
его внука, Джузеппе Сеттембрини представлялся обоим слушателям натурой загадочной, пылкой и мятежной, подстрекателем и заговорщиком, и при
всем уважении, которое они из вежливости старались выказать к этой фигуре, им не удавалось вполне подавить на своих лицах выражение
некоторого скептического недоверия и даже неприязни. Правда, дело тут было особое: все, что они слышали, происходило почти сто лет назад и
уже стало историей, а что касается истории, особенно древней, то примеры исступленной любви к свободе и неукротимой ненависти к тирании
были обоим хорошо известны, и они этим людям теоретически даже сочувствовали, но не представляли себе, что могут так по-человечески близко
с ними соприкоснуться. Кроме того, деятельность повстанца и заговорщика была у этого дедушки, видимо, тесно связана с горячей любовью к
отечеству, которое он жаждал видеть единым и свободным; да и сама бунтарская его деятельность явилась плодом и результатом такой любви;
хотя кузенам и казалось странным это сочетание в одном лице мятежника и патриота, ибо они привыкли отождествлять любовь к отечеству с
обереганием традиционных порядков, все же им пришлось в душе согласиться, что там и при тогдашнем положении дел такое бунтарство могло быть
гражданской добродетелью, а лояльность и приверженность к старым порядкам - косным равнодушием к жизни общества.
Однако дед Сеттембрини был не только итальянским патриотом, он был согражданином и соратником всех народов, жаждущих свободы, ибо после
крушения попытки к государственному перевороту, предпринятой в Турине{213}, - он принимал в ней участие словом и делом, причем едва
ускользнул от ищеек Меттерниха, - дед употребил свое изгнание на то, чтобы бороться и проливать свою кровь в Испании за конституцию и в
Греции - за независимость эллинов{213}. В это время родился отец Сеттембрини, почему, вероятно, и стал великим гуманистом и поклонником
классической древности; впрочем, его мать была немкой - Джузеппе женился в Швейцарии и во время своих дальнейших приключений всюду возил с
собой жену.
Позднее, после десяти лет эмиграции, он вернулся на родину, сделался в Милане адвокатом, но отнюдь не отказался от того, чтобы
пером и словом, стихом и прозой звать свой народ к свободе и восстановлению единства республики, с диктаторским размахом разрабатывать план
государственного переворота и открыто проповедовать объединение и освобождение народа ради всеобщего счастья. Одна деталь, о которой
упомянул Сеттембрини-внук, произвела особенно сильное впечатление на молодого Ганса Касторпа, а именно, что дедушка Джузеппе при жизни
появлялся среди своих сограждан только в черной траурной одежде, ибо, как он заявил, он страдалец за Италию, свою родину, прозябающую в
рабстве и нищете. Услышав об этом, Ганс Касторп уже не в первый раз вспомнил собственного деда, который, насколько помнил внук, тоже всегда
носил черное, но совсем по другим основаниям, чем дед Сеттембрини: это была старинная мода, которую Ганс-Лоренц Касторп присвоил себе,
чтобы подчеркнуть свою непричастность к настоящему и глубокую, коренную связь своей сущности с прошлым. Он оставался верен ей до тех пор,
пока смерть торжественно не сочетала его временный образ (в брыжах) с подлинным и изначальным.
Вот уж эти два деда были действительно полной противоположностью! Ганс Касторп задумался, причем взгляд его стал неподвижным, и он
осторожно покачал головой, что могло быть принято и за восхищение перед Джузеппе Сеттембрини, и за неприятие и отрицание. Он добросовестно
старался не осуждать сразу же то, что ему казалось чуждым, а ограничиваться сравнениями и определениями. Он видел внутренним взором
высохшую голову старика Ганса-Лоренца Касторпа, который, стоя в зале и задумчиво склоняясь над чуть золотящимся круглым ободком крестильной
чаши, этой неподвижной и все же странствующей семейной реликвии, приоткрывает рот и произносит слог "пра", далекий и благочестивый звук,
напоминающий о таких местах, куда входишь на цыпочках и почтительно наклонившись вперед. И видел, как Джузеппе Сеттембрини с трехцветным
флагом в руке, воздев к небу черные очи и размахивая саблей, бросается во главе кучки борцов за свободу на фалангу защитников деспотизма. В
обоих была, пожалуй, своя красота и доблесть, думал Ганс Касторп, тем более стремясь к терпимости, что сам он - по личным или наполовину
личным причинам - сочувствовал одной из этих партий. Ведь дед Сеттембрини сражался за политические права, его же собственный дед или во
всяком случае предки деда и были теми, кто владел первоначально всеми этими правами; но за четыре века мятежная чернь с помощью хитроумных
речей и насилия вырвала у них эти права... И тот и другой неизменно ходили в черном, дед северный и дед южный, и оба делали это, чтобы
подчеркнуть строгое расстояние между собой и неприемлемой для каждого современностью. Но один одевался так из праведности, во имя прошлого
и умершего, которому он принадлежал всем существом; другой же, напротив, из бунтарства, во имя враждебного всякой праведности прогресса.
Да, это были два мира, две различных страны света, и Ганс Касторп, слушая рассказы господина Сеттембрини, испытующе заглядывал то в одну,
то в другую, и ему казалось, что он однажды это уже испытал. Ему вспомнилась его одинокая прогулка в лодке по одному озеру в Голштинии
как-то вечером, в конце лета. Было семь часов, солнце уже садилось, на востоке, над поросшим кустами берегом, всходила почти полная луна. И
вот, когда Ганс Касторп греб, скользя по тихой воде, в течение каких-нибудь десяти минут все вокруг показалось ему вдруг необычайно
странным, какой-то фантасмагорией. На западе еще царил день, и там был разлит трезвый и жесткий, бесспорно дневной свет, но достаточно было
повернуть голову, и он видел так же бесспорно волшебную, затканную влажными туманами лунную ночь.