Пианист - Владислав Шпильман 5 стр.


Лишь благополучно миновав Хлодную, можно было увидеть гетто в его подлинном обличье. Здесь у людей не было имущества или припрятанных ценностей. Жили торговлей. По мере того как вы углублялись в путаницу тесных улочек, торговля велась все бойчее и нахальнее. Женщины с уцепившимися за их юбки детьми преграждали прохожим путь, пытаясь продать лежащий на обрывке картона кусок пирога - все их богатство, от которого зависело, смогут ли их дети вечером съесть четвертушку черного хлеба. А рядом старые евреи, высохшие от голода до неузнаваемости, пытались, хрипло крича, обратить внимание прохожих на какие-то тряпки в надежде получить за них деньги. Молодые мужчины торговали золотом и валютой, ведя яростную, упорную борьбу за покривившиеся корпуса часов, замочки от цепочек или грязные, потертые долларовые банкноты, которые рассматривали на свет и обнаруживали, что деньги фальшивые и никуда не годные, хотя продавец клялся, что они "почти как новые".

По забитым людьми улицам, стуча и дребезжа, двигались конки, или "конгеллерки", вспарывая плотную толпу дышлами и конскими телами, как корабль рассекает носом воду. Название "конгеллерка" происходило от фамилий владельцев - Кона и Геллера, двух еврейских богачей, которые выслуживались перед гестаповцами, благодаря чему процветали. Вагонами, из-за высокой стоимости проезда, пользовались только богатые, - их приводила в гетто необходимость поддерживать торговые связи. Выходя на остановках, они старались как можно скорее добраться до магазина или конторы, где была назначена встреча, а потом опять побыстрее сесть в конку и покинуть это страшное место.

Преодолеть расстояние от остановки до ближайшего магазина было нелегко. Минутной встречи с состоятельным человеком ожидали десятки нищих, которые, сбившись в кучу, хватали его за одежду и преграждали дорогу, плача, крича или угрожая. Но было бы безрассудно в порыве сострадания подать нищему милостыню. Крик тогда переходил в вой, со всех сторон подходили другие бедняки и брали благодетеля в плотное кольцо: исхудалые, больные туберкулезом люди, толкающие своих, покрытых гнойными наростами, детей ему под ноги; жестикулирующие культи вместо рук, слепые глаза, беззубые, распространяющие зловоние рты, молящие о жалости в последнюю минуту перед смертью, как будто лишь немедленное подаяние могло отсрочить их конец.

Внутрь гетто можно было попасть только по Кармелитской улице, единственной, которая туда вела. Пройти по ней, не задевая прохожих, было невозможно. Плотная людская масса не шла, а перла и проталкивалась вперед, создавая завихрения вокруг торговых лотков и затоны в подворотнях, из которых несло холодным, затхлым воздухом непроветренных постелей, прогорклого жира и гниющих отходов. По любому, самому незначительному поводу толпа впадала в панику и шарахалась то в одну, то в другую сторону, задыхаясь, давя, крича и ругаясь на чем свет стоит. Кармелитская улица была одной из самых опасных. По ней каждый день ездили тюремные машины. За их маленькими зарешеченными окошками с матовыми стеклами находились узники, которых везли с Павяка на аллею Шуха, в Главное управление гестапо, а обратно - то, что от них осталось после допроса - кровавые комья с переломанными костями, отбитыми почками и вырванными ногтями.

Конвоиры никого не подпускали к этим машинам, несмотря на то что те были бронированы. Сворачивая на Кармелитскую, гестаповцы высовывались из автомобилей и били наотмашь палками по толпе, такой плотной, что даже при большом желании никто нe мог укрыться в подворотне. Будь то обычные резиновые палки, это еще можно было пережить, но гестаповцы пользовались такими, из которых торчали бритвы и гвозди.

Иегуда Зискинд жил на улице Милой, недалеко от места ее пересечения с Кармелитской. Он был сторожем, а при случае - носильщиком, возчиком, торговцем и контрабандистом: нелегально перебрасывал товары через границугетто. Прирабатывал везде, где только мог, употребляя все свои силы и хитрость на то, чтобы прокормить семью, численность которой я не мог определить даже приблизительно, так она была велика. Если оставить в стороне его обычные занятия, то Зискинд был человеком, полным идеалов. Как член тайной организации он провозил листовки в гетто и пытался заниматься здесь нелегальной деятельностью, хотя давалось ему это с большим трудом. Относился он ко мне с некоторым пренебрежением, как следовало, с его точки зрения, относиться к артистам - людям, не пригодным к подпольной работе. Все же я ему нравился, и он позволял мне ежедневно заходить к нему домой, - читать свежие новости, тайно полученные по радио и только что распечатанные. Иегуда относился к решительным оптимистам.

Вспоминая сейчас о нем, после всех страшных лет, отделяющих меня от тех дней, когда он был еще жив и нес свои добрые вести людям, я восхищаюсь его стойкостью. Не было ни одного зловещего сообщения по радио, которое он не смог бы истолкавать в лучшую сторону. Однажды, прочитав последние известия, я в отчаянье ударил рукой по газете и вздохнул: "Но теперь вам придется, наконец, признать, что все пропало". Зискинд улыбнулся, взял сигарету, уселся поудобнее в кресле и со словами: "Господин Шпильман, вы ничего не понимаете, ничего!" начал свою очередную лекцию по политике. Из его речей я понимал немного, но сама его манера говорить была отмечена твердой, передающейся слушателю верой в то, что все идет как надо и, сам не зная как, я проникался тою же уверенностью. От Иегуды Зискинда с улицы Милой я всегда возвращался назад ободренный. И только уже дома, лежа в постели и снова, который раз, анализируя политические события, я приходил к заключению, что выводы Зискинда абсурдны. Но следующим утром я опять отправлялся к нему, позволял себя переубедить и уходил с новой дозой оптимизма, которая действовала до самого вечера и давала мне возможность выжить.

Зискинд попался только зимой 1942 года. С поличным: на столе лежали стопки листовок, а Иегуда с женой и детьми сортировали их. Всех расстреляли на месте, не пощадив даже их маленького сынишки - трехлетнего Симхи. Как же трудно стало мне надеяться на лучшее, когда убили Зискинда и не осталось никого, кто мог бы мне все как следует объяснить! Только теперь я понимаю, что прав был не я и не эти сообщения, а Зискинд. Позднее все случилось именно так, как он предрекал, хотя тогда мы не могли в это поверить.

Домой я возвращался той же дорогой: по Кармелитской, Лешно и Желязной. По пути заглядывал к друзьям, чтобы передать им новости, услышанные от Зискинда. Потом шел на Новолипки помочь Генрику тащить корзину с книгами.

У Генрика была нелегкая жизнь. Он сам ее себе устроил и даже не пытался ничего в ней менять, потому что считал, что жить иначе было бы недостойно. Знакомые, ценившие его гуманитарные способности, советовали ему поступить в еврейскую полицию. Туда в целях самосохранения шло большинство молодых людей из интеллигенции. Сверх всего, там при небольшой ловкости можно было хорошо зарабатывать. Но Генрик отвергал такие советы. Они даже возмущали его, он воспринимал их как оскорбление. Со свойственной ему суровой порядочностью он отвечал, что не намерен сотрудничать с бандитами. Знакомые обижались, а Генрик каждое утро начал ходить на Новолипки с корзиной книг. Он торговал ими, в любую погоду, в летнюю жару и зимнюю стужу, не сдаваясь и твердо стоя на своем: если его, интеллектуала, лишили иных занятий с книгами, то пусть останется хотя бы это, а опуститься ниже - он себе не позволял.

Обычно, когда мы с Генриком, неся корзину, возвращались домой, все были уже в сборе и ждали только нас, чтобы приступить к обеду. Мать придавала большое значение общим трапезам - это был ее способ нас поддерживать. Она следила за тем, чтобы стол, накрытый чистой скатертью и салфетками, был красиво сервирован. Прежде чем сесть за стол, мать смотрелась в зеркало, проверяя, элегантный ли у нее вид, слегка пудрилась, поправляла волосы и нервным движением рук разглаживала платье. Но как было разгладить морщины вокруг глаз, которые с каждым месяцем становились все глубже? И ничего она не могла поделать с тем, что ее пепельные волосы вдруг начали седеть. Когда все уже сидели на своих местах, она приносила из кухни суп и, разливая его, начинала разговор. При этом старалась избегать неприятных тем. Когда, однако, кому-нибудь из нас случалось совершить подобную неловкость, прерывала: "Увидите, все еще переменится". И чтобы сменить тему, обращалась к отцу: "Вкусно, Самуил?"

Отец не особенно стремился терзать себя. Даже пересаливал с хорошими известиями. Как-то после одной облавы, когда с десяток мужчин, благодаря взяткам, выпустили на свободу, он, сияя, уверял, будто знает из верного источника, что всех мужчин старше сорока лет, а может, младше, с образованием или без, по той или иной какой причине освободили - как бы то ни было, это очень обнадеживающий симптом. Когда из города приходили уже однозначно плохие вести, он садился за стол в подавленном состоянии, но уже за супом приободрялся. А во время второго блюда, которое теперь чаще всего состояло из одних овощей, его настроение настолько улучшалось, что он переходил к беззаботной болтовне.

Генрик и Регина обыкновенно бывали погружены в себя. Регина внутренне настраивалась на работу, куда ходила после обеда. Она служила в одной из адвокатских контор. Зарабатывала гроши, но делала все так добросовестно, как будто это были тысячи. А Генрику если и удавалось отвлечься от своих мыслей, то только затем, чтобы затеять со мной ссору. Некоторое время он бросал на меня негодующие взоры, потом пожимал плечами и, наконец, бормотал с возмущением:

- Нужно быть законченной обезьяной, чтобы носить такие галстуки, как Владек!

- Сам ты обезьяна, да к тому же еще и осел! - отвечал я, и ссора разгоралась не на шутку.

Он не хотел понять, что, выступая перед публикой, я должен был хорошо одеваться. Ничего из того, что касалось меня и моих дел, он не воспринимал. Теперь, когда его уже давно нет в живых, я знаю, что мы по-своему любили друг друга, несмотря на то что часто препирались. В сущности, мы были очень похожи.

О Галине я почти ничего не могу сказать. Она единственная из всей семьи жила как бы вне ее. Была скрытной и, появляясь в доме, никак не показывала, что происходит внутри нее, что волнует. Каждый день она просто садилась за стол, не проявляя, казалось, никакого интереса к нашим проблемам. Не могу сказать, какой она была на самом деле, и никогда уже не узнаю.

Наши обеды были очень скромными. Мать старалась экономить на всем. Мяса мы почти совсем не видели. И все же наши трапезы были поистине королевскими - по сравнению с тем, что лежало на тарелках у других обитателей гетто.

Однажды зимой, влажным декабрьским днем, когда под ногами хлюпала грязь со снегом и дул резкий ветер, я стал случайным свидетелем "обеда" одного старика, из тех, кого называли в гетто "ловцами". Это были люди, впавшие в такую бедность, что им приходилось красть, чтобы выжить. Они бросались к прохожему, несущему какой-нибудь сверток, выхватывали его и убегали в надежде, что найдут там что-нибудь съедобное.

Я пересекал Банковскую площадь, а в двух шагах впереди меня шла какая-то бедная женщина, обхватив левой рукой кастрюлю, завернутую в газеты. Между мной и женщиной плелся, трясясь от холода, какой-то старый оборванец со сгорбленными плечами, волоча по грязи дырявые ботинки, из которых торчали серо-фиолетовые ноги. Внезапно старик бросился вперед, вцепился в кастрюлю и попытался вырвать ее из рук женщины. То ли у него не хватило сил, то ли женщина держала кастрюлю слишком крепко, но ему не удалось завладеть добычей, она упала на тротуар, и густой суп, от которого валил пар, вылился на грязную улицу.

Мывсе трое застыли на месте. Женщина от ужаса онемела, "ловец" уставился на кастрюлю, потом на женщину, а из его груди вырвался вздох, похожий на стон. Внезапно он бросился в грязь и начал лакать суп прямо с тротуара, закрывая его с двух сторон руками так, чтобы не пропало ни капли, и не чувствуя, как женщина пинает его по голове, крича и в отчаянии рвя на себе волосы.

6 ПОРА ДЕТЕЙ И СУМАСШЕДШИХ

Во время войны я снова начал работать пианистом - в кафе "Современник" на улице Новолипки, в самом центре варшавского гетто. Еще до конца 1940 года, когда был перекрыт выход из гетто, мы уже продали все, даже самое ценное, что у нас было, - рояль. Жизнь заставила меня преодолеть апатию и искать заработка. Для меня это стало благом. Работа оставляла меньше времени на размышления, а сознание того, что от моих усилий зависит существование всей семьи, помогло мне справиться с депрессией.

Рабочий день начинался после полудня. Я шел в кафе кривыми улочками, расположенными в центре гетто, а когда мне хотелось посмотреть на захватывающее зрелище - работу контрабандистов, я выбирал путь вдоль стены.

Послеобеденное время было самым подходящим для контрабанды. Солдаты, уставшие от утренних заданий и довольные наживой, теряли бдительность - все их мысли поглощал подсчет прибыли. В подворотнях и окнах домов, выходящих на стену гетто, мелькали тревожные тени людей, которые с нетерпением прислушивались к тарахтению подъезжавшей телеги. Когда этот звук усиливался и телега подходила совсем близко, раздавался условный свист, и через стену летели мешки и посылки. Из подворотен выбегали получатели, поспешно хватали свою добычу, и скрывались в подворотнях - снова наступала обманчивая тишина, полная нервного ожидания и таинственных шепотов. В те дни, когда солдаты более добросовестно выполняли свои обязанности, стук телег сопровождался звуками выстрелов, а из-за стены вместо мешков летели гранаты. Их оглушительные разрывы приводили к большим разрушениям.

Стена почти по всей своей длине была проложена далеко от проезжей части. В ней на определенном расстоянии друг от друга над самой землей были проделаны продолговатые отверстия, служившие для стока воды с "арийской" части улицы в канализационные люки, расположенные вдоль тротуаров в гетто. Этими отверстиями пытались воспользоваться дети для мелкой контрабанды. Маленькие существа на тоненьких, как спички, ножках сбегались сюда со всех сторон и, украдкой стрельнув испуганными глазами вправо и влево, тянули слабыми ручонками через эти стоки мешки, которые часто были больше них самих.

Когда весь груз оказывался на территории гетто, эти малыши взваливали его себе на спину и, согнувшись в три погибели, с набухшими от напряжения голубыми жилками на висках, шатаясь и тяжело дыша открытым ртом, бежали врассыпную, как испуганные крысы.

Однажды, идя вдоль стены, я увидел такого маленького еврейского мальчика, чье предприятие вот-вот должно было увенчаться счастливым концом. Ему оставалось только проскользнуть через водосток вслед за своим товаром.

Щуплая фигурка мальчика уже наполовину показалась из отверстия в стене, как вдруг ребенок начал пронзительно кричать. Одновременно с "арийской" стороны донесся хриплый крик немецкого жандарма. Я подбежал к мальчику, чтобы помочь, но, как назло, его бедра никак не проходили в отверстие водостока. Я тянул его изо всех сил за плечи, а он кричал все отчаяннее. С той стороны стены долетали отзвуки тяжких ударов каблуками. Когда, в конце концов, мне удалось вытащить ребенка, он умер у меня на руках. У него был перебит позвоночник.

В перебрасываемых через стену мешках и посылках были в основном пожертвования от поляков в пользу беднейших евреев. Но основной поток контрабандного снабжения гетто находился под контролем таких тузов, как Кон и Геллер. Здесь все шло гладко, без осложнений и без малейшего риска. Просто в определенное время подкупленные охранники теряли способность видеть, и у них под носом, с их молчаливого согласия, через ворота проезжали обозы с продовольствием, дорогим алкоголем, деликатесами и табаком прямо из Греции или с французской конфекцией и косметикой.

Выставку этих товаров я мог ежедневно наблюдать в "Современнике". Туда приходили богачи, увешанные золотом и бриллиантами; там же, за столиками, уставленными яствами, под звуки стреляющих пробок от шампанского "дамы" с ярко накрашенными губами предлагали свои услуги военным спекулянтам. Здесь я утратил две иллюзии: одну - о человеческой солидарности и другую - о музыкальности евреев.

Нищим не разрешалось стоять перед "Современником". Толстые швейцары прогоняли их палками.

В колясках прибывающих сюда рикш сидели, раскинувшись, изящные господа и дамы, зимой одетые в дорогие шерстяные костюмы, летом - во французских шелках и дорогих шляпах. Чтобы попасть на территорию, охраняемую швейцарами с палками, им приходилось, кривясь от негодования, самим прокладывать себе путь тростью через толпу попрошаек. Они никогда не подавали милостыни. С их точки зрения, милостыня развращает. Просто пусть идут работать, как они, и зарабатывать такие же деньги. В конце концов, это может делать каждый, и каждый, кто не сумел организовать свою жизнь, только сам виноват в этом.

Они приходили сюда по делам, занимали столики в просторном зале и принимались жаловаться на тяжелые времена и отсутствие солидарности со стороны американских евреев. И правда, что такое? Здесь люди умирают без куска хлеба, страшные вещи происходят, а по другую сторону океана американская печать все это замалчивает, еврейские же банкиры не делают ничего, чтобы Америка объявила Германии войну, хотя легко могли бы этого добиться, было бы желание.

В "Современнике" на мою игру никто не обращал внимания. Чем громче я играл, тем громче разговаривали посетители, и каждый день я соревновался с публикой - кто кого сумеет заглушить. Дошло до того, что как-то раз один из посетителей через официанта попросил меня ненадолго прерваться - я мешал ему оценить подлинность золотых двадцатидолларовых монет, минуту назад купленных у кого-то из сидящих за соседним столиком. Он собирался ударить монетой о мраморную столешницу и вслушаться в звук этой единственно важной для него музыки.

Я не смог здесь долго работать. К счастью, мне удалось получить место в заведении совершенно другого рода, - кафе на Сенной, куда приходила еврейская интеллигенция послушать мою игру. Здесь я приобрел популярность и познакомился с людьми, вместе с которыми мне довелось потом пережить немало и хорошего, и плохого. Постоянным посетителем этого кафе был художник Роман Крамштык, исключительно одаренный человек, друживший с Артуром Рубинштейном и Каролем Шимановским. Он работал над замечательной серией гравюр на тему жизни гетто, не предчувствуя своей гибели и того, что большая часть этих работ бесследно пропадет.

Назад Дальше